Возвращение в Москву - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А если отмаз канает? – иронично включился Юра.
– Зря лыбишься. Если канает, стало быть, с обидчика спросят. Или по-братски, то есть пару раз сунут по шеям, если наезд не особо злостный, а могут и спросить как с гада, если отморозился. Тогда мало ему не будет. Такая здесь юстиция. В идеале. А не в идеале… по-всякому. И следи: если место свободное, в умывалке там, на толчке, в столовке, это наверняка для козлов или вовсе петушиное, и упаси тебя туда лезть – не отмажешься потом. Есть у нас тут миски и ложки, гвоздем прободенные. Не бери – они для того же неприкасаемого контингента. Здесь вообще социум жестко структурирован, в точности как в первобытном обществе, по моим наблюдениям. Поздний палеолит там, или ранний неолит. Каменный век, одним словом. Нечто вроде инициации, которой ты подвергся в тюрьме, многочисленные табу, четко выраженные касты, невероятные суеверия, татуировки, которые есть читаемый документ, удостоверение личности – кто ты таков из себя, борьба за теплое местечко, за жирный кусок, за женщину, если вдруг свезет встретить в расконвойке… И слова здесь несравнимо легче получают материальное воплощение, чем в эмпиреях цивилизации. «За базаром следить» – завет на все времена. Даже книги здесь являются скорее фетишем, чем развлечением или источником знания. Чтение книг – обряд, который ты волен соблюдать или не соблюдать, это уж как твоя вера требует. Что доказывает эфемерность того, что мы называем культурой. Где она, культура эта, куда улетучивается, когда мы оказываемся в условиях борьбы за выживание?
– И где же? – пожал плечами Юра. Он уже мог вполне безболезненно пожимать плечами.
– Месяц назад еще я бы ответил тебе очень грубо. Но теперь, когда передо мною, так сказать, вот-вот распахнутся двери в цивилизованный мир, теперь, когда я уже не совсем Свищ, а снова почти что стал Андреем Андреевичем Потаповым, скажу: есть на планете и естественные, и искусственно созданные места, которые являются заповедниками бескультурья, этакие голые скалы, обдуваемые ветрами времен, на которых почва не держится, все сносит вон. И человеки, попадая туда, предстают во всей своей красе. Во всей своей неприглядности, без фиговых листочков. Поживешь здесь, убедишься. Зрелище отвратное, пусть и поучительное. Впрочем, обошелся бы я вполне и без этой науки.
Особенно дурно делается, – продолжал рассуждать Свищ, – когда наступает момент, и ты понимаешь, что, как здесь, так и там, на воле. Но там все плещется в амортизирующей жидкости, в киселе культуры. Но беда в том, что все мы жаждем этого киселя, и чем плотнее он, тем привлекательнее. И мягкий диван лучше шконки, и собственная ванная в голубом чешском кафеле лучше здешнего банного заведения с помятыми цинковыми шайками, и джинсовый костюмчик лучше робы, и кофе с коньяком лучше чифиря, и детектив Агаты Кристи несравнимо интереснее рассказов какого-нибудь Борзого о своих фантастических подвигах… Ты заметил, Немтырь, что говорю я о сугубо материальных воплощениях культуры, о тех, что на потребу? О других и не скажу. Я, знаешь ли, давно уже вышел из щенячьего возраста и о звездных далях не мечтаю. А звезды-то, кстати, с порога здешнего лазарета смотрятся так же, если не яснее, чем с моего балкона в Дорогомилове…
Наставник Юрин вскорости навсегда исчез из Юриной жизни, попрощавшись скуповато и наказав держать форму, и физическую, и психическую, чтоб не превратиться в лагерного помоечного «черта», в «чушку» – побирушку, потому что это на всю жизнь, «культурным киселем» чертовщину не вылечишь. Наказал также избегать по возможности карточной игры и не иметь дела с лагерными барыгами, потому что это прямой путь к рабству и, в итоге, к оскотиниванию. А худая скотина куда годится? Разве на жертвенник ее… И Свищ исчез, не зная еще, что нет у него уже квартиры в Дорогомилове с голубой кафельной ванной и звездным балконом, что придется ему подниматься с самого-то дна, что вершиной его карьеры будет работа в гулком, как пещера, приемном покое заштатной окраинной больнички, сутки через двое, а пределом комфорта – маленькая квартирка, что пещерка, в Южном Бутове под самую старость. А должность в больничке и пещерку ту получит он, продаваемый и перепродаваемый, будто вещь, в уплату за дела неправедные, за тайное врачевание огнестрельных ранений да ножевых порезов, за сведения о таинственных умертвиях и еще кое за какие деяния, которые снились Свищу в страшных снах.
Свищ исчез, а перед Юрием Алексеевичем простирались семь долгих, смутных и беспросветных лет, застилающих горизонт, и ему казалось, что этими семью годами и кончится судьба.
Простится нерадивым, если они в стремлении
– Ты кормишь меня голубцами и котлетами из кооперативной кошатины! В винопитии я ограничен трусливыми мещанскими рамками, будто я бухгалтер какой – глупая мечта всех нынешних «юбочек из плюша»! Ты отвадила всех моих учеников и сподвижников! Экспедиции свои в недра города я вынужден совершать конспиративно от тебя – вот! Признаюсь, мадам! Конспиративно! И оставлять при этом магазин с бесценными изданиями на проходимцев, нечистых на руку! На паразитов! На всяких Мотичек-шмотичек! Сколько потерь! Сколько беспокойства, сколько нудной комариной суеты… Жить нельзя! Я… я удавлю тебя твоими мерзкими колготками! Во-о-он!!! Во-о-он!!! …Вино есть в этом доме?
– Но, Валя…
Из беседы книжного антиквара Валентина Московцева со своею гражданской женойКогда Валентин обвинял Ирину Владимировну в том, что она отвадила его учеников, он кривил душою, поскольку «ученики» один за другим исчезали сами по себе, взрослея и остепеняясь. Кроме того, ведь одно дело обнаруживать древние скелеты, а другое дело – современные трупы или их отдельные части, которые все гуще стали попадаться в московских подземельях и отнюдь не были нетленными – смердели невыразимо. Когда же Валентин сокрушался, что ради своих подземных экспедиций, предпринимаемых по-прежнему самоотверженно и регулярно, ему приходится оставлять магазин на «всяких Мотичек-шмоти-чек», он привирал ради пущего драматизма, а также чтобы еще больше пожалеть самого себя и оправдать вожделенную выпивку жизненными тяготами и неизбывной нервотрепкой.
На самом деле «Мотички-шмотички» (в девяноста девяти процентах случаев в лице книголюба Матвея Ионовича Фиолетова) случались весьма и весьма редко, уж когда совсем край и солнечный день лют, обилен и несвоевремен, как любовь Ирины Владимировны. «Мотички» случались редко, потому что доверия к ним не было ни на полушку, ни на грош. Бессовестно оберут, растащат самое ценное и лавку сожгут, чтобы сокрыть покражу. Ревизовать магазин после пребывания в нем «Мотичек-шмотичек» – казнь египетская и смертная мука, а в результате – приступ паранойи средней тяжести с трясением рук и жаждой крови.
Поэтому чаще (магазинчик у Валентина работал через два дня на третий в связи с его походами) Валентин вывешивал табличку «Учет», или «Санитарный день», или «Закрыто по техническим причинам» и запирал в лавке вновь появившуюся Ритусю, которую своей директорской волей оформил приходящей уборщицей. Ритусю редковолосенькую, с пожелтевшими зубами, худющую, мрачную, подавленную, растленную, пришибленную и уже не совсем в разуме от своего ядовитого курева. Ритусю, собачья судьба которой предполагала постылую верность и служение до гроба единственному, но совсем не лучшему из хозяев. Предполагала, и все тут, хоть убейся.
Что до Ритуси, то дома она врала, мол, торгует где-то на окраине видеокассетами и аляпистой турецкой и сирийской дешевкой, привозимой разъездными торговцами, новоявленными коробейниками, офенями, которых почти сразу же стали называть по-новому – «челноками». Поначалу-то Ритуся и вправду пыталась торговать, и вовсе не из нужды (Елена Львовна предпочла бы, чтобы она продолжила образование, и не отказывала ей в заботе), а из глупого гонору. Но Ритусю, неприглядную, заносчивую, злоязыкую и безалаберную в отношении денег и гнилого (правду сказать) турецкого барахла, очень скоро выставили с треском. И она явилась в лавку к Валентину, потому что лучшего для себя не видела. Явилась тенью соединившего их подземелья.
– О! Рад тебя видеть, – только и сказал он.
– И я тебя, Книжник, – задушенно прошелестела Ритуся, пряча ревнивые желтые глаза.
Валентин взял ее уборщицей. Номинально, разумеется, понимая, что уж чего-чего, а уборки-то от этой девушки не дождешься. Не то создание. Уборку он и сам производил вполне успешно, разгоняя пыль по углам примерно раз в месяц летом, а зимою несколько чаще, где-то раз в неделю, развозил ощипанной и едва живой шваброй нанесенную нечастыми посетителями слякоть, когда предчувствовал появление в его обители приходящей бухгалтерши, существа по-кошачьи брезгливого. Если бы не бухгалтерша, от которой Валентин находился в некоторой зависимости, можно было бы и не утруждаться столь часто.