Россия между дикостью и произволом. Заметки русского писателя - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:
– Россия поняла, наконец…
Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слёз. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стёкла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом:
– Кто мне за имущество заплатит?
Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву:
– Эй, послушайте, надолго это установлено – без почты чтобы?
– Вы дело, вы о делах говорите, почтенный!
– Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора!
– Чего он в делах понимает?
Площадь базара стала подобна котлу, – люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжёлой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета.
– Идея свободы, солидарности и прогресса… – выкрикивал Шишмарев.
С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали:
– Громчее!
– Горбатый, не слыхать!
– Давай его на улицу!
– И вот, наконец, – надрывался статистик, – все классы общества…
Было уже много людей, опьянённых возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки.
В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая:
– Это, братцы мои, речи опасные! – и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом.
А впереди него, расталкивая всех, метался Вавила Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу:
– К разделке! Вот она! Пришёл день, эхма!
Солидные люди пока всё ещё оставались спокойными зрителями сумятицы, останавливая Вавилу, они спрашивали:
– Ты чего кричишь?
– Чего? – грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. – Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди – верно? Пришёл день! Слышал – свобода? Хочу – живу, хочу – нет, а?
Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали:
– В чём – свобода?
– Братья! – захлёбываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. – Душа получает свободу! Играй душа, и – кончено!
– Пьяный! – говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились.
Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали:
– Бесстыдник какой!
А Минаков, с тёмными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал:
– Эти самые речи – ой-ой-ой!
Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, – горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный.
– Тащи стол!
Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним – они смотрели сиротами города.
– Какой однако скандал развели!
– Ни тебе полиции, ни кого…
– Вчера хоть стражники ездили!
Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом:
– Позвольте, – как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и – рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы – в стороне, а? Кем однако держится город, а?
– Что же это? – спрашивал Кулугуров, никого не слушая. – Жили-жили и – накося, отброшены, одни, и при этом начат такой беспорядок, как же это, а?
– Слободские пришли – вон там их с полсотни, поди-ка…
Над толпой у двери качалась голова Шишмарева, его большой рот открывался и отчаянно кричал:
– Мы должны дружно и смело…
Речь его заглушали вопросы.
– Кто остановку-то приказал?
Но тело горбуна вздрогнуло, он высоко взмахнул руками и исчез, а на его месте явился Бурмистров с взлохмаченными кудрями, голой грудью – красивый и страшный.
– Народ! – взревел он, простирая руки. – Слушай, вот – я! Дай мне – совести моей – ходу!
Стало как будто тише, спокойнее, и, точно крик ночной зловещей птицы, дважды прозвучал чей-то тонкий голос:
– Эки дела! Эки дела!
– Говорит нам – мне и Минакову – помощник исправника Немцев: иди, говорит, ребята, слушай, кто что скажет, и докладай мне! Ежели, говорит, что опасное…
– Ишь ты! – насмешливо крикнул кто-то.
– Православный народ! – кричал Бурмистров. – Что есть опаснее нашей жизни? И вот пришёл день! Пусть каждый схлестнётся со своей судьбой – один на один – без помехи, верно? Разрушена теснота наша, простирайся, народ, как хочешь! Вставай супротив судьбы…
– Ну, братцы мои, это действительно, что опасные речи! – тревожно говорил Базунов в толпе у забора. – Как начнёт их братья, слободские, схлёстываться…
Раздались яростные крики:
– Гони его!
– Сдёрни со стола-то!
– Зачем гнать? Будет! Надоели нам они, гонения эти!
Солидные люди стали расходиться по домам, осторожно и подавленно перекидываясь тихими восклицаниями.
– Однако!
– Эдак, ежели каждый начнёт…
– Что такое, братцы, а?
А Кулугуров громко кричал:
– Отброшены мы и позабыты…
Стороной, держась вдали от людей, тихо шли Тиунов и Кожемякин, оба с палочками в руках.
– Ну что, всех дел мастер? – невесело улыбаясь, спрашивал канатчик.
– Что ж, Матвей Савельич! Вот – сами видите!
Стукая палочкой по своему сапогу, кривой вполголоса, медленно и фигурно говорил:
– Правильно изволили вы намедни сказать, что народ – не помнящий родства…
– Давили, видишь ты, давили, да как бы уж и вовсе выдавили душу-то живую, одни ошмётки остались…
– А главное – понять невозможно, что значит забастовка эта и чьего она ума?..
– Пойдём чайку попить ко мне…
Не торопясь, они идут по улице, прочь от взволнованных людей, оба степенные, задумчивые.
Люди отходили от толпы, но она не таяла, становилась всё шумнее, оставшиеся на базаре тёрлись друг о друга, и это нагревало их всё более. Явились женщины, их высокие голоса, вливаясь в общий шум, приподнимали его и обостряли отношения: шум пенился, точно крепкая брага, становился всё пьянее, кружил головы. Общая тревога не угасала, недоумение не разрешалось – среди людей не было сил создать одну мысль и одно чувство; угловатые, сухие и разные, они не сливались в живую разумную силу, освещённую единством желания.
И не о чем было говорить, кроме близких и хорошо знакомых, будничных дел.
Женщины вынесли на улицу домашнее: косые взгляды, ехидные улыбки, и многое давнее, полузабытое, снова начинало тлеть и куриться, ежеминутно вспыхивая то там, то тут злыми огоньками.
– Нет, матушка моя, не-ет! Ты мне за это ответишь!
Говорили о трёх кочнах пластовой капусты, украденных с погреба, о том, что Ванька Хряпов не хочет жениться на Лизе Матушкиной и что казначей исхлестал дочь плетью.
Незаметно избили Минакова, он шёл по улице, упираясь в заборы руками, плевался кровью, всхлипывал и ныл:
– Господи-и! За что-о?
Свистя и взвизгивая, носился по городу ветер, раздувал шум и, охлаждая сбитых в толпу возбуждённых людей, вытеснял их с улицы в дома и трактиры.
Гулко шумели деревья, зловеще выли и лаяли обеспокоенные собаки.
Во тьме, осторожно ощупывая палочкой землю, молча шагал Тиунов, а рядом с ним, скользя и спотыкаясь, шёл Бурмистров, размахивая руками, и орал:
– Много ль ты понимаешь, кривой!
Боясь, что Вавила ударит его, Тиунов покорно ответил:
– Мало я понимаю.
А боец взял его за плечи, с упрёком говоря:
– И никого тебе не жаль – верно?
Кривой промолчал, вглядываясь в огни слободы, тонувшие