Россия между дикостью и произволом. Заметки русского писателя - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие – пагубно.
Расходясь по домам, обыватели соображали:
– Видать, что и взаправду будут перемены, – по пустякам в церкви не позволят говорить!
Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
– Иностранец этот – он всегда соображает, как Россию уязвить, – отчего бы?
Кто-то внушительно разъяснил:
– Главное – тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить – негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ – голый…
– В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь…
Раздавался голос Тиунова:
– Решено призвать к делам исконных русских людей – объявлено было про это давно уж!
Обыватели спрашивали друг друга:
– Это – кто говорит?
– Кривой из слободы.
Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:
– Есть кого слушать!
– Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее…
Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
– Где они у нас?
Его поддержали:
– Н-да, эдаких чего-то не знатно.
– Кто к пирогу?
– Пора.
– Пустое затеяно! – говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. – Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди – ну, скажем, пускай умные – сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, – вот чего мне позволь! А что на краю земли – то нас не касаемо!
Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные – странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
– Эх, почтенный! – начал было Тиунов, сверкая глазом.
– Вот те и эх! – отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.
– Православные! – обратился кривой к оставшемуся десятку человек. – Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство…
Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, – его пекут однажды в неделю, и горячий – он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко – издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
Осталась с кривым старуха Маврухина – красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
– Что, бабуня? – тихо спросил он.
– Сынок мой едет, чу! – сообщила мать.
– Куда он?
– К царю небесному…
– Ишь ты! – печально усмехаясь, сказал Тиунов.
– Нашли, слышь, дорогу-то туда!
Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
– Прощай, бабуня! – сказал кривой, отходя.
Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.
Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.
Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, – городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький – точно жених.
Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.
Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.
Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.
– Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!
– Благодарствуйте, – ответил городовой таким тоном, как будто говорил: «Ну, нет, меня не обманешь!»
И, надув щёки, взглянул в небо.
– Ну-ка, открой дверь-то! – попросила монахиня.
Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил:
– А зачем?
– Как это – зачем? – обиженно сказала монахиня. – Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня…
– Почты никакой не буде!
Старушка взволновалась.
– О, господи, спаси и помилуй, – что ты? – И вчера не было! Неужто грех какой-нибудь в дороге?
Капендюхин внушительно поднял руку и остановил её:
– Вы, мать Левкадия, слухов не пускайте! Вам уже казано – почты вовсе не будет, и – всё тут!
– А депеши? – робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.
– Телеграфа нет.
– Нет?
Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и, наконец, как-то вдруг вдохновенно объяснил:
– Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там, так вот та комета задела башню, откуда все проволоки, – да вы же знаете телеграф, что мне говорить, вы же разумная женщина!
Мать Леокадия растерянно и недоверчиво посмотрела на него снизу вверх и – рассердилась уже до слёз.
– Я, батюшка мой, не женщина, а монахиня, да-а, – а смеяться надо мною – грех тебе!
Сконфузив городового, она уехала, а через несколько минут о событии уже знали на базаре, праздное любопытство было возбуждено, и торговцы, один за другим, пошли смотреть на почту. Они останавливались посреди улицы, задрав головы рассматривали уставленные цветами окна квартиры почтмейстера и до того надоели Капендюхину расспросами о событии, что он рассердился, изругался, вынул записную книжку и, несколько раз облизав карандаш, написал в ней:
«Его благородыю ваше благор пришёл народ лезет меня осаживает и пускает слухи. Не могу справится тишину порядок нарушають Капендюхи».
Потом он неожиданно схватил за шиворот сына бондаря Селезнева,