Штиллер - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать качает головой.
- Это так, - говорит старый профессор, не реагируя на немое возражение седовласой дамы и как бы продолжая мужской разговор. - Мне иной раз кажется, что у людей, которым успех необходим, как воздух, не все в порядке. Но как я боролся с этим? Научил его презирать успех, и только. Результат: мальчик стал стыдиться своего честолюбия! Вместо того чтобы терпеть себя таким, каков он есть, и наконец себя полюбить, вы понимаете, что я имею в виду. Кто-то должен был по-настоящему его полюбить. Чем я был для него? Хорошим школьным учителем, да, пожалуй, но не больше. Я, как умел, поощрял в нем талант, а со своей слабостью он оставался наедине. Вся система моего воспитания сводилась только к одному - спасти, отделить от нее моего мальчика. Покуда он сам этого не сделал.
Мать снова плачет.
- Наш сын пришел к вам, - жалобно говорит она. - Почему вы не сказали ему? Вы ведь с ним говорили - тогда!
Молчание.
- Ужасно, - говорит старый профессор, протирая пенсне. Он моргает, глаза у него совсем маленькие. - Ужасно, когда видишь, что не сумел спасти человека, который тебя любил... После того разговора я думал, что этот Штиллер... Алекс так тепло о нем отзывался, правда, Берта, как о настоящем человеке...
Вскоре является мой защитник.
Письмо Юлики из Парижа. Адрес: "Господину А. Штиллеру, тюрьма предварительного заключения, Цюрих". Увы, письмо дошло. Обращенье: "Мой милый Анатоль!" Доехала она хорошо, в Париже солнечно. Подпись: "Твоя Юлика". Не спеша разорвал письмецо в мелкие клочья, но разве это меняет хоть что-нибудь?!
Сегодня мне опять стало ясно: то, с чем ты не справился в жизни, нельзя похоронить, и, пока я пытаюсь это делать, мне не уйти от поражения, бегства нет! Самое глупое: все окружающие считают само собой разумеющимся, что я не могу предъявить другой жизни, и считают ту, что числят за мною, - моею! Но она никогда не была моей жизнью! Только зная, что она никогда не была моей, я готов принять ее как свой провал, как отреченье. Иными словами - не сопротивляясь, подчиниться им, превратиться в того, кто им желателен, играть роль, не веря в угодное им превращенье. Но для этого надо знать...
Прокурор сознался, что забыл послать своей жене цветы от меня; он предлагает, чтобы я навестил ее в клинике и сам передал свои цветы (за его деньги). Его жена, говорит он, будет ужасно рада.
Здесь был господин Штурценеггер. Я спал, а когда открыл глаза, он сидел на моей койке, обеими руками схватив мою правую руку, - оттого, наверно, я и проснулся.
- Дружище, - спрашивает он. - Как живешь? Не спеша приподымаюсь.
- Благодарю, - отвечаю я, - а кто вы такой? Он смеется.
- Что же ты, со мной больше не знаком? Протираю глаза.
- Вилли! - называет он себя и ждет бурного взрыва радости, но я не доставляю ему этого удовольствия, - он вынужден представиться как положено и с неудовольствием говорит: - Вилли Штурценеггер.
- А, - говорю я, - припоминаю.
- Наконец-то!
- Прокурор рассказывал мне о вас.
Так, значит, вот он, Штурценеггер, друг Штиллера, молодой архитектор, некогда ярый поборник крайнего модернизма, теперь отрезвевший, благонамеренный гражданин, сделавший карьеру, твердо стоящий на ногах и, как все преуспевшие люди, подчеркнуто дружелюбный.
- Ну, а ты? - спрашивает он, не распространяясь о своих успехах и не снимая руки с моего плеча. - А? Что ты поделываешь, старина, за что они упрятали тебя в этот бесплатный апартамент?
Как я и думал, он относится легко ко всему, что я говорю, в том числе и к просьбе не считать меня Штиллером.
- Нет, серьезно, не могу ли я тебе чем-нибудь помочь?..
Не впервые возникает у меня жуткое чувство: в человеческих отношениях есть что-то механическое. Даже в так называемой дружбе. Все живое, все настоящее исключено. Зачем мне, арестанту, деньги? Но автомат сработал, функционирует. Наверху опустили имя-внизу выскакивает готовенькое, - ready for use 1 - клише человеческой дружбы, а дружбой (говорит Штурценеггер) он дорожит больше всего на свете.
1 Готово к употреблению (англ.).
- Можешь мне поверить, иначе я не сидел бы в рабочее время здесь, на твоей койке!
Битый час играем мы в Штурценеггера и Штиллера, и вот что жутко: игра идет как по маслу. Еще сегодня, через семь лет после последней встречи, и шутки и серьезность Штурценеггера так точно и безошибочно настроены на волну друга, что я (как и всякий другой на моем месте) без труда угадываю, как реагировал бы их Штиллер на те или иные слова прежде, а значит, и сегодня. Минутами это походит на беседу двух призраков: вдруг, казалось бы, без малейшего повода, господин Штурценеггер трясется от смеха, - я не знаю почему. Но он-то знает, как сострил бы сейчас пропавший без вести друг, и мне уже ни к чему острить, ни даже гадать, какова была бы острота Штиллера, господин Штурценеггер и без того трясется от смеха. Не человек - марионетка на невидимых нитях привычки! После его ухода я даже толком не знаю, кто, собственно, этот господин Штурценеггер. И я впадаю в меланхолию еще во время нашей веселой болтовни. Его советы не терять мужества, вей его дружба не более чем сумма рефлексов, относящихся к отсутствующему лицу, которое не вызывает во мне ни малейшего интереса. Я пытаюсь объяснить ему это: напрасно! Все, что я посылаю, так сказать, на своей волне, он не принимает совсем, у него нет антенны, а может быть, он просто не желает включить ее: как бы то ни было - приема не получается, сплошные помехи, они так его нервируют, что он начинает листать мою Библию.
- Скажи на милость, - прерывает он это занятие, - с каких пор ты читаешь Библию?
Как видно, его друг был атеистом и вдобавок отъявленным моралистом, иначе Штурценеггер не стал бы сейчас оправдываться передо мною в том, что за последние годы заработал кучу денег. Я-то его ведь не упрекал! Потом - я снова молчу, а он говорит:
- Да, да, возможно, коммунизм и в самом деле великая идея, но действительность, милый мой, действительность!
Почти полчаса он говорит о Советском Союзе - все то, что пишут у нас в газетах, - назидательным тоном, как будто я горой стою за Советский Союз; сижу, как перед репродуктором, слушаю голос человека, который вещает в пустоту, не видя того, кто случайно его услышал. Откуда ему знать, к кому он обращается? Поэтому ему ни слова нельзя возразить, нельзя ни намеком, ни жестом даже выразить свое согласие с ним. Штурценеггер продолжает говорить, когда я встаю, говорит и когда я, стоя у своего зарешеченного окна, упорно молчу, глядя на осенние, пожелтевшие каштаны. Его без вести пропавший друг (ведь Штурценеггер именно к нему и обращается) был, как мне кажется, коммунистом весьма наивным, точнее, социалистом-романтиком, боюсь, что настоящим коммунистам он пришелся бы не ко двору. Не зная Советского Союза, я могу только пожать плечами, когда передо мною стоит альтернатива: Штиллер или Кравченко. Оба не убеждают меня.
- Кстати, знаешь, Сибилла ожидает ребенка, - говорит Штурценеггер, желая переменить тему, и добавляет: - На днях я видел Юлику, она великолепно выглядит.
- Я тоже нахожу.
- Ну кто бы подумал, - хохочет он, - впрочем, я всегда говорил: она не умрет, если ты ее бросишь, уверяю тебя, я никогда не видел ее такой здоровой и цветущей.
Чего только я опять не наслушался!
- Расскажи что-нибудь! - просит он. - Говорят, ты здорово побродяжничал по свету. Как ты чувствуешь себя здесь, у нас? Мы немало понастроили, ты уже видел?
- Да, - говорю я, - кое-что...
- Ну что ты скажешь?
Отвечаю:
- Я поражен.
Но господин Штурценеггер - архитектор, - разумеется, хочет знать, чем именно я поражен. А так как он ждет похвал, я перечисляю все, что могу похвалить, не кривя душой: как умело строят теперь у них в Швейцарии, как добротно, нарядно, безупречно, доброкачественно, аккуратно, с каким вкусом, как серьезно, прочно и т. д. - все в расчете на вечность. Штурценеггер доволен, но ему недостает восторгов, а я их не испытываю и повторяю все те же эпитеты: нарядно, добротно, чисто, мило. Да, но все это определяет истинно швейцарское качество. И я говорю: качественно! Вот правильное слово! Меня поражает качество. Штурценеггер никак не возьмет в толк, почему, признав высокое качество, я не восторгаюсь. Щекотливое дело - давать оценки чужому народу, особенно сидя у этого народа в тюрьме. Все то, что действует мне на нервы, они называют сдержанностью. У них в запасе, как видно, достаточно слов, восполняющих недостаток духовного величия. Не знаю, хорошо ли, что они обходятся словами. Отказ от дерзания, ставший привычкой, в области духовного равнозначен смерти, пусть неприметной, немучительной, но неотвратимой смерти. И правда (насколько я могу судить по двум-трем вылазкам из своей камеры), в атмосфере сегодняшней Швейцарии есть что-то безжизненное, неодухотворенное в том смысле, в каком неодухотворенным становится человек, более не стремящийся к совершенству. Их явное тяготение к материальному совершенствованию, которое проявляется в их архитектуре и во многом еще, я рассматриваю как заменитель духовного совершенства. Они нуждаются в этом заменителе, ибо в сфере духа не достигают этической чистоты и бескомпромиссности. Не поймите меня неправильно: не политический компромисс смущает меня, а то, что большинство швейцарцев вообще не в состоянии страдать от духовного компромисса. Они облегчают себе жизнь, начисто отрицая возвышенные цели. Но разве привычное, дешевое отрицание (всего возвышенного, целостного, совершенного, радикальных решений) не приводит к импотенции и творческого воображения? Духовное убожество, отсутствие вдохновения, постоянно бросающееся в глаза в этой стране, отчетливые симптомы приближающейся импотенции!..