Колыбель в клюве аиста - Исраил Ибрагимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
― Я тебе! Я тебе! Смотри!.. Мотай отсюда! ― сказала продавщица громко, торопливо.
Но мысль о бутылках оказалась навязчивой, он часто возвращался мыслями к пивному закутку, а однажды, вяло поглядев на аттракцион чешского "Луна-парка", мальчишечьи соревнования на городском стадионе, бесцельно и тоскливо поотиравшись в парке, он пришел-таки на знакомое место.. Незнакомый мужчина, отпив пиво, пристально и понимающе смотрел на него, а когда, как прежде, раздалось знакомое "Я тебе!", он оборвал продавщицу и, будто в шутку, насовал бутылки в холщовую сумку племянника...
Надо же! Именно в это время, разыскивая племянника, я увидел его из окна стремительно мчавшегося троллейбуса... Ехал я с тяжелым сердцем ныло в душе: "Почему? Зачем?.." Надо ли говорить о чувствах, охвативших в тот миг, когда я увидел его мирно шагавшим по тротуару с сумкой, из которой торчали горлышки пустых бутылок. Я рванул к кабине водителя, застучал о стеклянную перегородку:
― Там ― сын! Прошу! Тормозни, браток! ― Я так и сказал ― "сын".
― Гражданин, не мешайте работать! ― кажется, не сказала ― выстрелила водитель троллейбуса, женщина, молниеносно крутнув маленькой головой.
― Не мешайте! Не мешайте!
― Он меня толкнул в бок ладонью, ― пожаловалась старушка.
― Видали! У него сын, а у других ― амебы, ― сказал мужчина, должно быть биолог.
― Это важно, ― говорю я жалостливо, обернувшись к старушке, вступая таким образом неожиданно в недостойную перепалку. ― Да поймите! ― обращаюсь я, кажется не только к людям, но и ко всем предметам в салоне. ― Это важно!
― Да, вот останавливается, ― подсказал кто-то. Троллейбус, конечно, остановился на положенном месте. Я рванул в конец салона, выскочил, побежал по тротуару. Со стороны, наверное, выглядело забавным: брюхатый мужчина, отчаянно работающий ногами и руками! Но племянника уже не было. Обежал сквер – все тщетно. Вспомнил: он шел с бутылками в сумке ― голова! Значит, наверняка направился в пункт по приему стеклотары!
― Мальчик! Лобастый! ― поделился со мной приемщик стеклопосуды. ― Только что был такой...
Осмотрел соседние дворы ― никого.
Спустя пару дней, возвращаясь домой, неподалеку от центра города, я на всякий случай заглянул за забор стройплощадки и увидел на краю котлована одинокий вагон. Нырнул в лаз, спотыкаясь о галечник, поднялся по ступенькам внутрь вагона, чиркнул спичкой ― племянник спал безмятежно на каком-то возвышении, на полу ― другой пацан, Мустафа; еще раз чиркнул, похлопал легонько племянника по плечу ― тот вскочил на ноги, секунду-другую глядел на меня испуганно и тупо, а затем, поняв, бросился мне на грудь, заплакал.
3Там, где недавно находился котлован, на краю его стояли вагонетки строителей, высились, одетые в леса, стены будущего здания. Мы с Жунковским обогнули стройку, вышли на широкий бульвар...
"ЖУНКОВСКИЙ В ПУТИ". Это был второй визит Жунковского в наш город. Впервые же он очутился здесь много лет назад, с семьей в полном составе (мать, отчим, тетя Виолетта, сам он, так сказать, транзитом из Приозерья в Кок-Янгак. Двое суток пробыли Жунковские в городе, но какими стали эти сутки!..
Здание вокзала упиралось о бульвар, который и тогда, в конце 40-х годов, являл гордость горожан. За вокзалом в ясную погоду возвышаются горы; они на глазах подступают к городу. Но то иллюзия, образованная оптическими свойствами здешней атмосферы вкупе с воображением и желанием. Горы в моей памяти подступали всегда, разворачиваясь складками, пиками и цирками, спеленатыми вечностью, ― они подступали, и казалось, что между ними и городом, где-то сразу у серого здания вокзала, пролегал рубеж между преходящим и вечным ― возможно границей между ними служила линейка железной дороги, по которой укатила семья Жунковских из Приозерья в далекий Кок-Янгак...
Отчиму посчастливилось снять тогда комнату в "доме дехканина", и так как дом находился в другом конце бульвара, для Жунковских бульвар стал главной артерией бытия. По нему они вместе и порознь, разбившись на пары или в одиночку, совершали путешествия до серого здания железнодорожного вокзала, глядели, казалось, десятки раз расписание, дабы удостовериться в реальности означенного прибытия джалал-абадского поезда; отчим терпеливо разыскивал свою очередь у кассы, отыскивал, вынимал из-под мышки томик "Тихого Дона", углублялся в чтение, затем, спохватившись, отсылал за ненадобностью спутников к себе, в гостиницу. И тогда для Жунковского наступал праздник, в его распоряжение вступал день в городе; он, этот город, казался ему большим и, как все большое, сулил немало счастливых непредвиденностей. Он полной грудью вбирал свободу, приправленную новым, рядом шагали Жунковская-мама и Жунковская-тетя, то есть Виолетта, мамина сестра, к тому же дальняя родственница и по отцовской линии ― из Жунковских стало быть.
Одетая в крепдешиновое платье, Виолетта в руках держала ридикюль. Но главным достоинством Виолетты была, конечно, коса.
Ах, какая коса была у Виолетты!
Тогда входило в моду заплетать волосы в одну косу. Однажды в Приозерье прибыли четверо девушек-практиканток ― приозерчане увидели юные создания с модными косами. Виолетта оказалась среди тех, кто среагировал на новшество немедленно. Она рванулась к себе, взволнованно расплела перед зеркалом косу, она расплетала, сплетала, скручивала и раскручивала, раскручивала и сплетала волосы до тех пор, пока не увидела в прямоугольнике зеркала незнакомую даму. Дама стояла лицом к Виолетте, да так близко, что Виолетта могла бы пересчитать при надобности под мочкой уха количество пушинок... Легким движением дама скинула через плечо вперед косу, та, мягко изогнувшись, легла на грудь ― у Виолетты захватило дух от неожиданности: пышная, с медным отливом ― ах, какая коса! Практиканткам из медучилища такая разве что могла присниться в лучших снах. Еще движение ― "дама" и Виолетта становятся в полуоборот друг к другу, к краешку глаз "дамы" подкатывается сапфировый кабошон, застывает тоска, окрашенная в голубое. Еще движение ― и грусть обращается в лукавство, а лукавство ― в нечто, полное загадочности. "Дама" медленно-медленно вершит на месте оборот, и как вращение планеты вокруг своей оси сменяет день на вечер, вечер на ночь, ночь на утро, так кружение "дамы" полно неожиданными преобразованиями: оборот ― и грусть сменяет лукавство, смахивающее на кокетство, еще ― и грусти как не бывало, сапфировый кабошон излучает безысходность, затем вызов, еще оборот ― кабошон пылает торжеством, еще ― по поверхности кабошона волною прокатывается... таинственность ― и над всем этим прекрасною зарею искрится коса... Мысли о прическе вызвали другие желания. Виолетта оглядела комнату, заглянула в другие комнаты и, убедившись, что в доме никого нет, прикрыла дверь, приблизилась к зеркалу, но передумала, взглянула в окно: во дворе кудахтала курица, как проклятая, будто негодуя по поводу обстоятельств, заставивших ее, вопреки воле, снести яйцо. В глубине двора Жунковская-старшая стирала; у корыта возвышалась груда белья. Виолетта стянула с себя платье, бросила на спинку стула, после небольшого, но лихорадочного раздумья туда же, поверх платья, легло остальное. Она, как по раскаленным уголькам, подступила к зеркалу и обмерла, увидев "даму" в новом качестве. Если бы какой-нибудь художник взялся живописать "даму", ему следовало бы запастись прежде всего изрядным количеством белил. И еще ему понадобилась бы капелька-другая розового. И столько же голубого... По обе стороны от косы, сбегавшей вниз, высились два маленьких вулкана, увенчанных розовыми конусами. "Дама" опустила мягко ладонь ― та сама по себе скользнула по серебристо-желтой дорожке косы вниз и замерла над одним из конусов. "Дама" ощупала розовое, а пальцами другой руки ― соседнее ― она ощупывала, осматривала, будто всерьез пытаясь понять природу вулканов; вулканы внешне выглядели потухшими, но пальцы, едва притронувшись до жерла, ощущали дрожь подступавших из глубин сил ― Виолетте стало ясно приближение часа извержения, возможно и рокового извержения...
Она не смогла увидеть всего того, что лежало ниже вулканов, не могла увидеть конец серебристо-желтой дорожки косы, ибо она была бесконечна, а зеркало, напротив, так безнадежно куцо ― как жаль! как жаль!..
4Жунковские, не сговариваясь, были очарованы городом. Каждый, правда, по-своему. Жунковская-старшая, кажется, впервые засомневалась во всеполезности профессии мужа. Вот ведь как бывает: именно из-за этой профессии, из-за того, что муж привязан цепкими узами к рудничным поселкам, она, Жунковская, смогла вырваться из болота, гнили, глухомани, каторги, именуемой Приозерьем. Теперь! Спустя день-другой по прибытию джалал-абадского поезда, им, транзитникам, предстояло покинуть чудесный город с шикарным бульваром; город с несколькими рынками, десятками гастрономов, булочными, парикмахерскими, в том числе женскими, с десятками заведений, где можно найти пищу для души, сердца и желудка, ― словом, этот замечательный город был для нее чужим. Почему? Да потому ― вот уж поистине! ― что здесь отсутствовали шахты, штольни, рудоуправления, то есть то, без чего не мыслилась профессия мужа ― всюду чудилось незримое: "Не для вас!.." А что, спрашивается, для них? Шахты, штольни, ларьки в закопченном горняцком поселке? Но натура Жунковской-мамы слагалась из десятков, сотен, а может и тысяч романтических идей, побуждений, и не исключено, что в решающий миг, когда досада, напоминавшая зависть, готовилась вот-вот взорваться, она вспомнила мужа-горняка, который сейчас, в эту самую минуту, ровным счетом начхав на соблазны городской жизни, стоял в осаде железнодорожной кассы с единственным намерением поскорее заполучить билеты на ближайший рейс джалал-абадского поезда. Не исключено, что в следующую секунду ее кольнула досада иного рода: как могло прийти в голову такое ― как могла она даже в мыслях отступиться от славной миссии жены? Разве не связаны судьбы их до гробовой доски одной веревочкой? Пусть шахты! Пусть ларьки в закопченном руднике!.. Короткая душевная борьба успешно завершилась победой чувств долга и верности: она, Жунковская, готова следовать за мужем в любую дыру, сидеть на куске черствого хлеба с водой, жить под землей ― бр-р-р! ~ без тепла и света... Да, почти всю жизнь прожили в Приозерье ― в глуши. И что? Разве оттого стали менее цивильными? Разве вон у тех теток с толстыми ногами, судорожно держащих в руках сумки, набитые продуктами, облик более городской? Разве они, Жунковские, не вписались сразу в город? Особенно Виолетта ― как прекрасен овал ее лица! А глаза? Неужто и она, Жунковская-старшая, в ее годы, эдак лет пятнадцать тому назад, была такой же? С таким овалом лица? Милой асимметрией глаз? И она, как Виолетта, прямо несла голову? Права ли была она, отчитывая младшую за то, что та в одеянии Евы любила вертеться перед зеркалом? Да еще, помнится, отчитала, не удержавшись, в присутствии детей - сына и Додика? А разве с ней, старшей, не было такого? Разве не любила она в том возрасте вот также, сбросив ситец, взглянуть на себя со стороны? Разве ее не интересовали тайны плоти? Ее плоти? Разве не стискивала она в ладонях жерла маленьких вулканов, догадываясь о их силе? Эта неодолимая тяга к изначальному и сейчас, когда она остается одна-одинешенька, когда особенно легкомысленна игра солнечных бликов на стене, ― разве не тянет ее, Жунковскую-старшую, вот так первозданно раз-другой пройтись по комнате?..