Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не от счастья, а со страху. Ты боишься, что я начну выпытывать про все, что с тобой было. Про всех, я имею в виду.
— Во-первых, ты не начнешь, а во-вторых, Ять, — святой истинный крест! — она перекрестилась, шаль распахнулась на груди, — я правда не помню никого! Если постараюсь, вспомню имена, может, род занятий… но вот как это было? Ять, ничего не было!
— А у меня было, — сказал он гордо. — Да. Да, мы нужны не только вам, мы всегда найдем какую-нибудь убогонькую…
— Бес честный, — засмеялась она.
— Так-таки никого не помнишь?
— Только одного, он был этнограф, путешественник. Вечно куда-то уезжал, а потом появлялся. А фамилии не помню… что-то связанное с частью, с неполнотой… Обрывков? Осколков?
— А меня ты помнила?
— Да я жила тобой все это время, неужели ты не чувствовал? Я только ждала, когда замолчит твое дурацкое самолюбие, из-за которого мы столько ссорились. Ты-то уязвил меня сильнее всех и знаешь это. Душа тобой уязвлена.
— Между прочим, ты тоже могла объявиться…
— Но разве я не объявлялась? Ты садишься в трамвай и видишь сгорбленную старушонку: это моя душа, уязвленная и брошенная тобой… скорчившись в углу… несчастная, жалкая…
— Танька! Дрянь! Где твоя совесть!
— Совесть? Моя совесть?! Ты смеешь мне говорить о совести?! — Она гладила, трясла, тормошила его, ее волосы падали на его лицо. Сколько раз за эти два года, разрешая себе подумать, да какое там, допуская, да какое, зная, что рано или поздно они сойдутся снова, — он предвкушал не только блаженство, но и ужас, с которым будет замечать в ней чужое: новые привычки, слова, ту Таню, которой она была с другими. Но в ней ничто не оставляло следа, словно малейшая перемена разрушила бы всю гармонию чудесно сложившегося облика. Ни к кому другому не мог бы он тянуться с такой радостью и жаждой, — может быть, судьба их и впрямь была сходиться и расходиться до конца дней, всякий раз заново ощутив всю полноту счастья и всякий раз не выдержав ее. Их встречи и разлуки похожи были на биение тайного ритма, и как знать — не билось ли сердце мира в эту дочь в зуевской мансарде? Так он думал, когда она заснула.
Или только казалось, что она спит? Ять поразился легкости, с которой она вдруг приподнялась и широко открытыми круглыми глазами уставилась на него. Был четвертый час ночи.
— И знаешь, — быстро зашептала она, словно в комнате был еще кто-то, — только с тобой можно говорить о том, что я вижу, например, за морем. Как только тут темнеет, и на набережной начинают ходить с фонариками — видел ты эти стеклянные, старинные, со свечками, — и как только звезды, я сразу вижу почему-то «Тысячу и одну ночь», витые башни, синее небо, и на одной из башен, в узком четырехугольном просвете, сидит старик в чалме, и перед ним ковер… Я прекрасно знаю, что ничего не было, что все было не так, — но вижу эту Турцию или Персию, в которой никогда не была и не буду. И обязательно ходят сторожа. Всю ночь обходят город. Но это я еще могу выразить, а знаешь, когда серое, или нет, такое желто-серое небо, старый гобеленный шелк, и все это над морем, — облака по горизонту, как паутина, — и вдруг какая-то воронка, как будто горловина огромной печи: там золотится и тлеет, и все это закручивается… нет, не могу; но ведь ты видел?
— Да, да, часа в четыре. Когда еще светло. Там будто какая-то мистерия, я в детстве всегда себе представлял эту небесную борьбу добра со злом, но мистерия… как тебе объяснить? Ведь это такой детский жанр, а дети так безразличны к настоящему добру и злу, что добро и зло в этих сказках всегда одной природы, как облака. То есть они борются, но это борьба сродных сил, показательная, что ли, — борьба-зрелище, за которой можно наблюдать, никому особенно не сочувствуя. Наблюдаем же мы за природой, никому не сочувствуя? Вот растет трава, вот осыпаются камни, и кто-то даже гибнет — но никто не гибнет насовсем. Вот если бы мне так научиться смотреть на мир, — понимаешь, просто любуясь, не беря ничьей стороны… Ять счастливо вздохнул.
— Теперь мы будем играть. Мы переиграем во все. Завтра ты будешь местная помещица, а я — знатный иностранец (на самом деле, естественно, беглый авантюрист), который скрывается в вашей глуши от кредиторов и морочит тебе голову, но сам не замечает, как влюбляется по-настоящему…
— Да, да. — Она снова легла и начала устраиваться уютнее — прижималась к нему то животом, то спиной, сворачивалась, разворачивалась, крутилась, щекотала, тормошила. — А потом ты будешь судья, а я разбойница… или нет, ты будешь богач, а я циркачка. Ты покинешь дом и уйдешь странствовать с нами, атлет будет тебя ненавидеть, потому что он любит меня…
— Я забыл тебе сказать, что познакомился с Машей Ашхарумовой.
— Маша? — обрадовалась она. — С кем теперь Маша? У вас был роман?
— Нет, что ты. У нее роман с Казариным, которого я терпеть не могу. Но она напоминала мне о тебе — отдаленно, конечно, отраженным светом, — и я избегал их обоих. Вероятно, это была зависть.
— Бес честный, — повторила она. — Ну и что, она счастлива?
— Не знаю. Кроме нас с тобой, никто не счастлив.
— Врешь, врешь. Если бы ты ничего не писал и весь был только мой, тебе надоело бы на другой день.
— А тебе еще раньше.
— Не знаю, Ять, честно… — Она сладко зевнула. — Господи, как все чудно, чудно, чудно…
Она еще что-то пробормотала, засыпая, и наконец затихла; от нее шло ровное сонное тепло, абсолютный покой спящего ребенка, готовый, впрочем, мгновенно смениться лихорадочным жаром нового пробуждения и новой игры.
Ять осторожно встал, с наслаждением закурил и подошел к холодному окну. До рассвета было еще далеко, но луна сместилась вправо, к мысу, и по ровной воде пролегла золотая, расширяющаяся к берегу дорога. За плоскими ступенчатыми крышами начиналось фосфорическое, бледно-голубое свечение моря. Страшно было даже представить себе холод этой спокойной воды. Интересно, если бы мне сказали, что для спасения ее жизни я должен проплыть до тех скал? или до мыса? Я поплыл бы, конечно. Отчего-то при ней мне так легко расстаться с жизнью, жизнь так мало стоит в ее присутствии. Скажи мне кто-нибудь: умри сейчас. Да сейчас и лучше было бы. Я никогда не найду этому объяснения.
Да, думал Ять: очень может быть, что я для того и встретился с ней, чтобы поиграть во все. Когда она рядом, какая мне разница — кто прав, кто виноват? Теперь по крайней мере понятно, почему Казарин теперь так безразличен ко всем елагинским спорам. Может быть, я для того здесь и случился, чтобы вместе с ней переиграть все возможные роли: счастливого любовника, отвергнутого воздыхателя, богача, ушедшего за циркачкой, судьи, простившего разбойницу… Быть ее рабом, господином, врагом, тайным другом, мужем, соблазнителем — может быть, я только потому и люблю ее, что могу с ней в один день пережить все, чего с другой не пережил бы за полвека мирного брака. Может быть, смысл только в том и заключается, чтобы перепробовать правоту, неправоту, власть, отверженность — все, что можно?
Она всхлипнула во сне, и он вернулся в постель.
— Что с тобой? Приснилось что-нибудь?
— Нет, нет, ерунда, мне показалось… Какой ты холодный. Бес трепетный. Какое сегодня число?
— Наступило шестнадцатое марта. А что?
— Нет, ничего… Пятнадцатого был счастливый день, шестнадцатого тоже будет счастливый день… Не уходи больше.
9Эсер Владимир Свинецкий со своим отрядом вошел в Гурзуф ранним утром шестнадцатого марта. Отряд состоял из убежденных боевиков, в основном босяцкого происхождения, какими всегда кишел плодоносный и привольный юг России. Свинецкий был членом Боевой организации с пятого года, побывал на каторге, вернулся, попал в ссылку, бежал и до февраля семнадцатого жил за границей. Вернувшись, он нашел партию деградировавшей, а Боевую организацию — упраздненной. О терроре никто не вспоминал. С июля разочарованный Свинецкий лечился в Ялте от туберкулеза, нажитого, как ни странно, не в Сибири (там никакая хворь не брала), а в благополучнейшем Давосе. Поистине, тихая жизнь была для него смертельна.
В Ялте он и узнал о победе большевиков в Петрограде. С ноября по март он собирал дружину и разрабатывал план действий. Естественно, захватить большой курортный город вроде Ялты им пока не по плечу, но создать опорную базу в Гурзуфе и начать там вербовать добровольцев из татар и крестьян — наиболее реальный путь к превращению Крыма в оплот подлинно революционных сил. Собственно, где был Свинецкий — там и оплот; повезло на этот раз Крыму.
Конечно, победить в России должны были именно большевики — наиболее циничная партия, прибежавшая на готовое. Февраль был делом рук лучших товарищей, он оплачен кровью святых борцов — но вот вам цена соглашательства! Победила самая ползучая братия, гад, повторявший рельеф местности и почти невидимый на ней. Свинецкий прощупал ялтинскую публику — рыхло, зыбко; понимание он нашел только в порту. На всякий случай он провел среди своих портовых единомышленников пару занятий по обращению с оружием — и был изумлен, насколько лучше гвардейцы осведомлены в этих делах, нежели он сам. Любой портовый босяк с поразительной ловкостью метал нож, отменно стрелял и не испытывал страха перед возможным кровопролитием. Чувствовалась обширная практика, к политике, впрочем, отношения не имевшая. Теперь с верным отрядом из пятнадцати человек, с пятью винтовками, двенадцатью нагайками и шестью самодельными пиками они входили в Гурзуф, мирно спавший под властью Коммунистической Таврической республики. Пора было возвращать смысл слову «коммунизм». Свежий утренний воздух бодрил Свинецкого. Погода стояла великолепная — сама природа приветствовала истинных рыцарей свободы. Тысячи бликов дробились и зыбились на серо-золотом море. Отряд мерно приближался к городу со стороны Ялты. Ехали молча, ничем себя не обнаруживая: внезапность — половина победы.