Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Николай Иванович, — мягко сказал Казарин, — не хочу вас обидеть, но неужели вы можете во все это верить всерьез?
— Всерьез? В это? Нет, конечно! — засмеялся Корнейчук даже несколько громче, чем нужно.
— Но тогда зачем же?
— Зачем же? Почем я знаю! А зачем все? Неужели в литературе больше смысла? Или в революции, от которой только прибавилось запрещений и беспорядка? Вот вы, Вячеслав Андреевич, — неужели не перестали бы писать на необитаемом острове?
— Только там я и писал бы по-настоящему, — вздохнул Казарин. — Не мешает никто…
— И сейчас никто не мешает! — вдохновенно воскликнул Корнейчук. — Создавать план книгоиздательства — и не издавать книг! Не держать корректур, не вылавливать опечаток, не заботиться о реализации! Это же наивысшее блаженство, литература в чистом виде… Да еще и чай горячий. Какого другого рая надо литератору? Мне обещали крупы для детей…
— Да ведь время-то тратится ни на что…
— Почему ни на что?! — возмутился Корнейчук. — Мы коллегиально выбрали сегодня лучших представителей мировой литературы, построили и опровергли оригинальную теорию о Чехове и Уайльде, в течение трех часов смотрели на человеческие лица и слушали человеческие слова… Или вам мало, Вячеслав Андреевич?
— Мало, — сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил выхода.
Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха «Тысяча вторая ночь», Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его почтительно сопровождал длинный секретарь.
— А вы не думали пригласить в коллегию — он смущенно назвал имя поэта, о котором Хламида и сам давно думал — чаще, чем хотелось бы.
У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной готовностью встречал гибель культуры — той культуры, в которой Хламида видел панацею. Оно и понятно: поэт был сам — культура, да еще многовековая, от профессорского корня, потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его сторонился, а презирать — не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся, всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор — и оба снова не смогли сказать друг другу ничего существенного.
— Он — болен, — глухо ответил Хламида секретарю. — Душевно болен. Я — виделся с ним вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И — вдруг, без всякой причины, сильно толкнул его… После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика, конечно, уже и след простыл. Нет, ему — не до работы теперь.
— А читали вы… — секретарь назвал недавнюю поэму в «Знамени труда».
— Читал, читал. Это — плохо, это — нерусское у него. Тоже болезнь, если хотите.
К себе Хламида возвращался пешком. Мальчик, мальчик… Что за странную историю, в самом деле, выдумал поэт с этим мальчиком, зачем вчера, в приемной, рассказал ее? Был хмурый оттепельный вечер, небо, напитанное влагой, висело над самыми домами Петроградской стороны. Вокруг шуршало, капало, хлюпало. С чего же ему так злобиться? Впрочем, он и всегда был злой. Честные люди не бывают добры, они вечно помешаны на своей правде — что в ней толку? Поневоле начнешь бить детей… Хламида вздрогнул: в высокой арке, ведущей во двор, мелькнул в тумане силуэт ребенка, съежившегося у стены.
— С ума я схожу, что ли, — сказал он вслух, по инерции сделал еще несколько шагов, развернулся и побежал назад.
В арке было пусто. Да и пойди пойми в таком тумане, был ли мальчик.
8Между тем декрет от 5 января об отмене орфографии, из-за которого и произошли все описываемые события, исполнялся из рук вон плохо, то есть не исполнялся вовсе. В «Нашем пути» от 17 марта появилась заметка следующего содержания:
«Труб самодержавия еще смердит. Целлесообразно, кажеться, наконец сделать все, штоб у антенародново элемента вырвали жало. Омирзительные враги пятнают наш стяк и гризнят его, но мы идины и непобедимы. Много еще затрад придстоит нам, мосштаб битв неописуем. Но жызнь возьмет свое!»
Краткое редакционное послесловие просило снисходительно отнестись к произведению полуграмотного, но искреннего бойца революции, матроса Убытко, лично принесшего в редакцию свой первый опус.
«Надеемся, что читатель наш не станет по-гимназически подчеркивать красным карандашом ошибки начинаюшего публициста», — лукавил в заключение безымянный комментатор.
— Что-ж, подчеркнем, — прищурился Комаров-Пемза.
Неверное пламя пятнадцати свечей трепетало в сыром подземелье. Глубоко в катакомбах, в подземных ходах Елагина острова вернейшие ученики, навещавшие строгого, но любимого преподавателя даже после упразднения его должности, продолжали изучать русскую орфографию. Разумеется, никто не мешал бы им заниматься этим и в его аскетически строгой комнатке на втором этаже дворца, но самая подпольность и таинственность служили лучшим стимулом к запоминанию правил, сделавшихся вдруг необъяснимо привлекательными. О подземном ходе, ведущем из кухни неизвестно куда, Пемзе рассказала Ашхарумова.
— Подчеркнем, — предложил Пемза Коле Соловцову, славному, веселому мальчику, только что от души хохотавшему над матросской публицистикой.
— Труб, — уверенно начал Коля. — Следовательно, подчеркиваем Б. Сомодержавие… О. Целлесообразно… здесь, по-моему, ненужное удвоение? Л…
Через пять минут у Коли, к общему восторгу, получилась фраза «Большевики идиоты».
Тени метались, вытягивались, чудовищно длинными руками норовили схватить друг друга. Только здесь, в катакомбах, и стоило учить, только отсюда и мог разлиться по миру свет истины. Пемза придумал и конспиративные клички — Стеклянный, Оловянный, Деревянный, Звезда, Гнездо, Седло, Белка, Лес, Бес… Все они были теперь исключениями из правил, так что и имена следовало подобрать соответствующие.
— Бес человечный, — хихикнула Таня. — Бес честный. Бес путный.
Они лежали, тесно обнявшись, укрывшись всем, что удалось найти в зуевской мансарде. Ночами было все еще так холодно, как бывает только на юге, близ моря. И это была отдельная игра — укутываться, греться, устраивать нору; потом остывать, сбрасывая с себя все эти пальто, платки, шали; потом снова сооружать гнездо…
— И что, теперь можно писать «без» через «с»?
— Вероятно. Теперь все можно.
— Послушай, но это прелесть! Представь себе только этот легион! Бес толковый. Вдумчивый, солидный бес, им одержимы серьезные люди…
— Бес платный. Он соглашается одержать — одерживать? — только за деньги, долго пишет договор, шуршит купюрами…
— Бес совестный. Им одержимы мыслители вроде графа Толстого.
— Бес кровный, отвечающий за кровную месть. Бес телесный, бес плотный — эти понятно чем заняты… Скоро их будет у нас больше, чем божеств у альмеков!
— О-о, мне кажется, проснулся бес телесный! — Она куснула Ятя за ухо. — Жил-был Ять, у него был ер…
Да, твердый знак — идеальный эвфемизм, если вдуматься. Как естественно и ясно было с ней все, что так мучило его с другими, — и как сладко и болезненно было это воссоединение с собой, мгновенное пробуждение к жизни, новое привыкание к себе самому.
— Ты ничего не можешь рассказать — что там, как там…
— Да откуда же мне знать, Таня? Что я должен помнить? Вот я лежу сейчас, здесь, — и слышу море, и хрип зуевских часов, и нас с тобой, и все это так ясно, что буду помнить и через десять, двадцать лет… Вот на чердаке у него что-то шуршит…
— Там летучие мыши. Правда, я видела! Днем висят вниз головой, а ночью шуршат.
— Ну, пусть будут мыши. Видишь, теперь я всегда буду помнить мышей. А там… ну представь, что ты на все смотрела одним глазом, да еще полуприкрытым.
— Да, знаешь, странно. — Она села в кровати и укуталась в шаль. — Без тебя я как будто замечала любую мелочь, а появился ты — и все это смыло. Никогда не могла понять. То ли вправду не было ничего интересного, то ли у меня от счастья помрачение ума.
— Не от счастья, а со страху. Ты боишься, что я начну выпытывать про все, что с тобой было. Про всех, я имею в виду.
— Во-первых, ты не начнешь, а во-вторых, Ять, — святой истинный крест! — она перекрестилась, шаль распахнулась на груди, — я правда не помню никого! Если постараюсь, вспомню имена, может, род занятий… но вот как это было? Ять, ничего не было!