Раз в год в Скиролавках - Збигнев Ненацки
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Событие, как об этом уже упоминалось, было торжественным, замечательно белел еловым деревом крест на кладбище в Скиролавках, являя собой память о покаянии плотника Севрука. А то, что по случаю такого большого торжества прозвучало несколько неприличных выражений, никого в Скиролавках не удивило и не убавило красоты у Севрукова произведения. Чего же тут было огорчаться, раз неприличные слова улетели с ветром, а крест над землей широко свои руки распростер. Высокое мнение о людях из Скиролавок приобрел писатель Любиньски и сказал доктору, что они «лучше, чем некоторые критики, которые найдут в книжке какое-нибудь неприличное выражение и сразу над ним хихикают или причмокивают с огорчением, не замечая литературного произведения в целом».
— По сути дела, — говорил писатель Любиньски доктору по дороге с кладбища, — если опираться на «Семантические письма» Готтлоба Фреге, не существует выражений хороших и плохих, изысканных или вульгарных. Почему слово «ж…» должно быть хуже слова «задница»? С семантической точки зрения «ж…» звучит доходчивее, чем «задница», а кроме того, оно короче, потому что состоит только из четырех букв. В изысканном обществе для определения мужского полового органа используют слова «член» или «пенис», а для определения женского — «влагалище» или «ватина». Может быть, в Древнем Риме эти изысканные выражения, такие, как «пенис» или «ватина», считались похабными, а использовались другие, греческие. Почему же окрик «ты, хрен» должен быть более оскорбительным, чем окрик «ты, пенис», или «ты, фаллос», или «ты, член»? Для определения женского полового органа в польском языке есть такие прекрасные выражения, как «чипа», «п…», «пипа», «пичка» или, как в народе говорят, «псеха». Не вижу причины, чтобы поляки обижались на то, что кто-то использует польский язык, а не латынь или греческий.
— Я с вами согласен, — поддакивал доктор Неглович. — В конце концов, в счет идет только интонация, тон или контекст, в котором данное слово произнесено. Насколько мне память не изменяет, в Ветхом Завете было записано, что плохо, если кто-то на брата своего скажет «рак», хоть, ей-богу, не знаю, что это значит. Другими словами, если в оскорбительной интонации я скажу кому-нибудь «врр» или «гуля», то этот кто-то должен обидеться, хоть я не использовал слов, обычно считающихся оскорбительными или вульгарными.
— Святые слова, доктор. Ксендз Мизерера доказал, что он высоко ценит польский язык и умеет им пользоваться. Доктор на минуту задумался и сказал с шутливой серьезностью:
— А однако, сколько будет недоразумений, если все слова мы признаем приличными. Какими выражениями мы будем пользоваться в моменты гнева, затруднений, забот или любовного экстаза? Что поднимет сексуальную температуру дамы, которая любит, когда в интимные моменты ей кто-то говорит: «ты, шлюха»? Может дойти до того, что простой народ начнет обзываться «ты, доцент» с интонацией оскорбления, издевательства или в целях унижения чьего-то достоинства. Поэтому мне кажется, что каждый народ должен иметь сферу запретных слов, потому что без запретов и предписаний не существует также и понятия свободы. Человек, которому все можно, не в состоянии даже уяснить себе, что это такое — свобода, так же, как мы не чувствуем передвижения в пространстве, если не удаляемся от каких-либо предметов или вещей, стоящих на месте. Раз уж мы установили, что для уразумения понятия свободы нужна бывает неволя или же определенные ограничения свободы, то не считаете ли вы, дружище, что мы не можем все слова считать приличными, потому что таким образом мы действуем против свободы слова, то есть самой основы писательского ремесла?
И вот так, благодаря плотнику Франчишеку Севруку и Шчепану Жарыну, двое благородных и умных мужчин вознесли свои мысли к делам весьма весомым, так как особенностью человеческого разума является то, что из незначительного он способен сделать выводы о великом.
О том, как Йоахим узнал о происхождении великанов, а также о необходимости молитвы
Утром, когда солнце начинало все ярче светить. Клобук слышал пронзительный стон озера и глубокий гул в глуби болот. Лед на озере лопался, зигзагообразные трещины убегали по нему в бесконечную даль. Это продолжалось иногда до самого полудня, потом озеро отдыхало, чтобы под вечер, поднатужившись, с громким постаныванием снова начать освобождаться от твердого покрытия. Груды раскрошенного льда громоздились на берегах, творя живописные руины; все шире открывалась голубоватая поверхность, сморщенная легким ветерком.
С полей уплыл снег. Белые языки затаились только в чаще лесных деревьев, в оврагах и придорожных канавах. Над водой пушились комочки пурпурной вербы, а на открытых лесных полянах зацветали печеночница, белые анемоны, фиолетовые медунки. Ночами бесшумно возвращалась зима, и замирали от мороза быстрые днем ручейки воды, стекающие с полей. Трясины дымились в это время еще сильнее, чем всегда, а перед рассветом кусты и деревья наряжались в белое. Ненадолго, впрочем, потому что уже первые лучи солнца обвешивали ветви малюсенькими капельками, которые блистали, как бриллианты чистейшей воды. Кто вставал рано и видел эту красоту, тот на мгновение бывал счастливым. Потому что раз в году каждая вещь, хотя бы камешек в поле, стебелек травы и даже самая безобразная женщина, получает дар красоты.
Вот в такое утро, в Страстную Среду, доктор шел вместе со своим сыном Йоахимом по дороге от дома на полуострове до сельского кладбища. Йоахим был уже почти с доктора ростом, но значительно более щуплым. Одет он был очень по-городскому, в длинный темный плащ, черную шляпу с широкими полями. Лицо его было бледным, как у матери, с маленьким ртом, молчаливым, как у Ханны Радек. Глаза он, однако, унаследовал от отца — голубые, с холодным блеском острого взгляда.
Позавчера, когда в Скиролавки пришла телеграмма, что приезжает молодой Неглович, доктор приказал Макуховой, чтобы она открыла и пропылесосила комнату с белой мебелью. Пришел и старый Томаш Макух, который целыми днями из дому не выходил, потому что его печалил вид белого света. Он натопил кафельную печь и камин в белой комнате, а также в комнатке на втором этаже, где всегда поселялся Йоахим.
Доктор выехал на своем «газике» за сыном на станцию в Бартах и принял из спального вагона его самого, его чемодан и черный футляр со скрипкой. Щеки Йоахима были уже шершавыми от юношеского пушка. Это обрадовало доктора, потому что в глубине души он боялся, что скрипка, которую сын полюбил, отнимет у него мужскую силу и желания. Бывало ведь, что во время визитов сына доктор раскладывал на столе свою двустволку, чистил ее, смазывал и снова чистил, но мальчик даже руки к ней не протянул, как будто и не было в нем ничего от Негловичей, которые были влюблены в огнестрельное оружие. Поэтому с бегом лет доктор все чаще должен был обороняться перед мыслью, что принимает у себя чужого человека, который только кожей, рисунком век, фигурой и молчаливостью уст напоминает ему кого-то очень близкого.
Йоахим, однако, очень любил отца. В детстве, когда его охватывал страх, мучил кашель или к нему подкрадывалась болезнь, хватало прикосновения отцовской руки, вида висящего на его груди фонендоскопа, внимательного изучающего взгляда — и ему передавалось спокойствие, и нарастало чувство безопасности, проходил кашель, спадала температура, утихала головная боль. В вилле дедушки и бабушки ему часто не хватало отца, он тосковал о нем и даже по этой причине иногда плакал по ночам. Но со временем случилось что-то удивительное — он полюбил еще и небольшой предмет, который позволял высказать собственный страх и тоску, сразу успокаивал и вел в какие-то неоткрытые миры. Прикосновение скрипки давало такую же силу, как прежде — прикосновение отцовской руки, наполняло сладкой радостью. Это абсолютно не значило, что отец стал ненужным для него; попросту он отодвинулся на другой, параллельный план. Приезжая к нему на Рождество, на Пасху, на каникулы, он встречался с отцом, как с притягательной загадкой, которая была только его собственностью. Точно так же исключительно своей собственностью он считал таинственный край, где находился дом на полуострове, были глухие леса и озеро, которое в знойные дни, казалось, лежало без чувств в солнечных лучах, а уже наследующий день бушевало и походило на глаза, полные ненависти. Притягивал его этот удивительный край Клобуков, Топников, Полудниц и Одмянков, земля, родящая великанов.
Когда ему было двенадцать лет и он гулял во время каникул по лесной дороге недалеко от дома на полуострове, с ним заговорил старый крестьянин, возвращающийся с лесосеки. Он остановился, увидев мальчика, взял его за затылок и внимательно осмотрел со всех сторон. — Ты — Йоахим, сын доктора Негловича? — спросил он. И когда мальчик молча кивнул головой, крестьянин произнес: