Рцы слово твердо. Русская литература от Слова о полку Игореве до Эдуарда Лимонова - Егор Станиславович Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В его лучших песнях мало, меньше, чем у кого-либо в ту пору, обязательного риторического багажа – это народное чувство как оно есть, без всякой агитации и пропаганды. Впрочем, какая «идеология» могла быть у сына сапожника, чье имущество власть дважды экспроприировала, у мальчика, учившегося поэзии не по «левому маршу», а по книгам Пушкина, Блока и Есенина.
Закономерно, что после войны, когда «русскую тему», горячим и искренним выразителем коей он был, начали загонять в подполье, Фатьянов оказался в роли своего рода «нового Есенина». Его постоянно ругали за «кабацкую меланхолию», обходили сталинскими премиями, а меж тем композиторам (прежде всего, постоянному замечательному соавтору Соловьеву-Седому) давали их за песни на его стихи. Отдельно поэта преследовали за пьянство – беду, которую этот народный лирик с Владимирщины в полной мере разделил с заочным учителем-рязанцем Есениным, с современником-смоленцем Твардовским и с подхватившим знамя вологодцем Рубцовым. Судьба русской поэтической души в тисках чуждой идеологии.
Прожив ярко, Алексей Иванович умер молодым, в сорок лет, так и не заслужив наград и чинов, навсегда оставшись великим анонимом – тем, над чьими песнями плачут, но чьей фамилии не помнят.
И, тем не менее, не много существовало столь чисто и беспримесно русских и народных явлений в поэзии ХХ века, как Фатьянов. В песенной лирике же ему просто не было равных.
В условиях эпохи великих потрясений, когда верхний этаж русской культуры подвергся капитальным разрушениям, крестьянскому отряду творцов выпала важнейшая миссия – отстоять народную душу, выразить ее так, чтобы мы не забыли сами себя.
Этот начатый Есениным подвиг охранения Руси продолжил в своей песне Фатьянов, подарив ее солдату в тот час, когда каждое движение души столь много значило на весах истории. Его песни явились оружием – они внесли колоссальный вклад в победу русского народа.
Улица Солженицына
Большую часть жизни я прожил окнами на улицу Александра Солженицына. Разумеется, имени писателя тогда на её табличках не было – она называлась Большой Коммунистической и была самой некоммунистической улицей в Москве. На километр, вплоть до Андроникова монастыря с музеем древнерусского искусства имени Андрея Рублёва, протянулись ампирные усадьбы с античными рельефами, доходные дома со львами, модерные особняки с мозаиками. И только синий рогатый троллейбус, привозивший из школы на Заставе Ильича, напоминал о том, что на дворе уже ХХ век, а не всё еще XIX.
Парил над всем этим старорежимным великолепием огромный купол церкви святого Мартина Исповедника. Деньги на строительство дал чаеторговец В.Я. Жигарев, торговавший с Китаем и дослужившийся до поста московского городского головы – один из тех, о ком Солженицын вспомнит в своем выступлении, объясняя, почему России не нужно «учиться» у Запада рыночной экономике. «Россия дореволюционная была полна деловой инициативы, свободы выбора деятельности и занятий. У нас цвела торговля, цвела промышленность… Русское купечество существовало уже в XVI веке… Те купцы торговали с Китаем, и с Дальним Востоком, и на Аляске они были…»[65].
«Большая Алексеевская», как называлась улица до революции, была средоточием этого купеческого, делового, практического и, в то же время, богомольного сословия. Именно здесь между усадьбой купчихи Пелагеи Кононовой, домом 11, и особняком ещё одного городского головы – И.А. Колесова, домом 13, и нашлось у Москвы место для памятника Солженицыну.
«Солженицын – наш славянофил. Между тем он с головы до ног – немец; он Штольц среди Обломовых. Точность распорядка по минутам; работа, работа, работа; цель, цель, цель; расчет, расчет, расчет…», – рассуждала в дневниках Лидия Корнеевна Чуковская и заключала «во всем этом ничего русского»[66]. Это, конечно, не так, – миф о непрактичности и лени русского человека интеллигенция списала с себя и перенесла на весь народ.
Солженицын же был обломком совершенно другого сословия, – уничтоженного большевицкой властью под корень – русских горожан. Социолог, возможно, употребил бы варваризм «бюргеров». Это купцы, мастеровые, предприниматели, инженеры – иногда потомственные, иногда едва поднявшиеся сами из сельских низов, как дед Солженицына Захар Фёдорович, но уже усвоившие этический сплав из прагматизма и честности: «Нэ так, як вы, хозяйнував: / Сам жив – и людям жить давав. / А шоб уси равны булы – / Того нэ будэ николы»[67].
Вадим Цымбурский назвал Солженицына голосом русской Контрреформации «стремящейся вернуть дореформационные ценности новому горожанину, созданному большевистскими десятилетиями»[68]. Те ценности, которые прививал Солженицын советскому горожанину не аграрно-помещичьи, не сельские, а подлинно городские – в противность большевицкой слободизации. Отсюда рационализм, чуждость мистицизму и мечтательной лени, тяготение к тому, что называют «протестантской этикой» – честность, расчетливость в труде, бережливость (распространенная и на народ – сбережение народа, экономия народных сил). Отсюда симпатия к старообрядцам и протестантам как человеческому типу при отсутствии, в последнем случае, всякого догматического сочувствия к разрушительному духу Реформации.
Солженицын – почвенник, но не «деревенщик». Он не рос на земле. Решив «затесаться и затеряться в самой нутряной России», на Матрёнин двор он смотрит, всё-таки, с заинтересованной отстраненностью этнографа. В деталях деревенского быта его учит разбираться крестьянин Твардовский: «Если поросенок жирный, то он не жадный»[69]. Даже великая контрреволюция, которую производит Солженицын в русском литературном языке, только по видимости деревенская и опрощенческая – на деле она опосредована грандиозной кодификационной работой Даля. Солженицын «всего лишь» отнесся к словарю серьезно, как к мастеровому инструменту, а не как к кунсткамере лингвистических куриозов.
Солженицынские описания природы обычно скудны, не могут тягаться с картинами тургеневско-пришвинскими, в них цепляют внимание объекты, созданные человеческим трудом. Исключение составляет разве что «нерукотворный в мире сделанных» Кавказский хребет Другое дело – солженицынские картины города. Он рисует Москву с топографической строгостью и выверенностью практически недоступной коренному москвичу. Описание вида на столицу от церкви Никиты Мученика из «В круге первом» (кстати здесь же, на Таганке, совсем недалеко от улицы Солженицына) заставило меня однажды разлюбить высотный дом на Котельнической – впечатляющая сама по себе, эта конструкция убила одно из прекраснейших доступных москвичу впечатлений. Или изумительная в своей красоте панорама индустриальных окраин Петербурга, данная через маршрут невского паровичка в «Октябре шестнадцатого».
Городское сознание Солженицына, однако, не мегаполисное. Вчитаемся в оду Ростову-на-Дону в «Дороженьке», где город оказывается хорош тем, что в нём не творилась большая и кровавая история, перепахивающая человеческие жизни: «Мой милый город! Ты не знаменит / Ни мятежом декабрьским, ни казнию стрелецкой» и именно поэтому он