Рцы слово твердо. Русская литература от Слова о полку Игореве до Эдуарда Лимонова - Егор Станиславович Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это ощущение катастрофического инволюционного регресса блистательно передал Мандельштам в «Ламарке»:
Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил».
Единственная защита – возврат к одноклеточному состоянию:
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Исторический подвиг Владимира Набокова перед русской культурой состоит в том, что он не захотел принять этого принудительного самоупрощения, отказался смириться перед комиссарской и революционно-демократической эстетикой, отказался скатываться в лицемерную «портянку» или защитное «великолепное презренье». Он творил, чувствовал, мыслил на том же уровне, как если бы революции и связанной с нею культурной катастрофы не было. Хотя делать это в отрыве от русской почвы, на руинах своего мира, с огромной непрерывно болящей раной на теле России было невероятно трудно.
Манифестом набоковского отказа от самоупрощения стал «Дар», пожалуй, величайшее из его произведений и одна из вершин русской литературы в целом. А смысловой центр «Дара» – «вставная» глава об отце русской революции, духовном родителе Ленина – Чернышевском. Пожалуй, самая яркая вставная новелла в истории русского романа, по сложности, глубине и богатству содержания превосходящая булгаковское апокрифическое евангелие (зато сродная с ним по судьбе – впервые она была напечатана спустя два десятилетия после первой публикации романа).
В лице Чернышевского Набоков изобразил всё, что ему было наиболее отвратительно в культурном псевдоморфозе России после революции. Умственную и душевную пошлость. Примитивную эстетику «демократического критика» в которой количество воспринималось как высшее выражение качества, иными словами – «чем толще, тем лучше». Культ «полезных предметов» при полной собственной безрукости. «Любовь к общему (к энциклопедии), презрительная ненависть к особому (к монографии)». Клопиная слепота материализма и плоского рационализма, не имеющих не малейшего понятия о действительности.
«Постоянное у «материалистов» апеллирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который «действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем» (Чернышевский. «Антропологический принцип в философии»), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из «материализма»! Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял «общей мыслью», добавляя с убеждением невежды, что «они (цветы сибирской тайги) всё те же самые, какие цветут по всей России». Какое-то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца еще не описанной природы северо-восточной Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей».
Это незнание реальности ломаемой ими через колено России было особенно отвратительной для Набокова чертой утопистов с маузером, решивших превратить живую русскую жизнь в барак для принудительной случки из четвертого кошмара Веры Павловны. А весь пресловутый «снобизм» и «элитизм» Набокова состояли в том, что он не хотел упрощать ни себя, ни Россию, ни мир до их колченогих понятий.
Упреки Набокову в «космополитизме» или «непатриотизме» основаны на каком-то недоразумении. У него и в помине нет того национального нигилизма, который характерен для «революционно-демократической» литературы, нет чеховского невидящего отчуждения от всего русского, нет желания проклинать и ломать.
В автобиографических «Других берегах» – одном из лучших и принципиальных для понимания души Набокова его произведений, Российская Империя предстает как залитая светом прекрасная страна, как объект восторженного детского созерцания. Вот точно солнце сияет начищенная до блеска отцовская кавалергардская кираса, одетая по случаю праздника. Это весьма показательно – отец (знаменитый кадет и либерал) предстает перед маленьким Володей не как подрывной политик, а напротив, как рыцарь империи.
Набоков-старший был, конечно, малоприятным и пустоватым политическим персонажем. Его портрет на фоне столь памятной сыну дуэли недавно великолепно нарисован историком Андреем Ивановым в работе «Дело чести», посвященной дуэльным скандалам в Государственной Думе[63].
Набоков-младший, кажется, сам отлично понимал политическую сомнительность отца. В мемуарах сквозит плохо скрываемый оттенок иронии по поводу политической деятельности Владимира Дмитриевича. Сохраняется материнская интонация в фразе про качающих его крестьян: «Когда-нибудь они его уронят». Такая же ирония сквозит и в описании опыта с домашними учителями, в котором отец руководствовался не столько приоритетом образования, сколько соображениями народнической «diversity».
По сути, отец в «Других берегах» это не кадет Набоков, а символ нормальной России, символ стабильности, порядка и устойчивости бытия. Отец как метафора Отечества. Набоков-младший в своем мемориальном образе былой России несопоставимо консервативней Набокова-старшего в его реальном в ней функционировании.
Рассказывая о детстве, проведенном в имперской элите, к высшим слоям которой принадлежала его семья, Набоков-младший старается иронически отстраниться от подрывной политической деятельности Набокова-старшего, зато подчеркивает отцовский патриотизм. Вот, в Италии, его уводят от уже поставленного на стол мороженого потому, что за соседним столом оказались два японских офицера. Вот иронической издевки заслуживает русофобская английская пресса, перепечатывающая японские карикатуры с якобы тонущими на Байкале поездами Транссиба (чего, к неудовольствию японцев, так и не случилось).
В своей детской интроспекции Набоков никогда и ни в чем не подхватывает обычной для тогдашней интеллигенции интонации обвинения и уничижения России. «Русское» для него не клеймо, а определенное качество реальности – иногда милое, иногда антипатичное, но всегда своё – с родным цветом, звучанием и запахом.
В детстве русское ещё не требовало специального, идеологического наполнения, поскольку и так было разлито всюду теплым, пахнущим летними травами воздухом. Пора сознательного открытия русскости наступила в изгнании.
«Из моего английского камина заполыхали на меня те червленые щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность. Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира. Я зачитывался великолепной описательной прозой великих русских естествоиспытателей и путешественников, открывавших новых птиц и насекомых в Средней Азии. Однажды, на рыночной площади посреди Кембриджа, я нашел на книжном лотке среди подержанных Гомеров и Горациев Толковый Словарь Даля в четырех томах. Я