Книга отражений. Вторая книга отражений - Иннокентий Анненский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, в одну золотую осень в Генуе несколько довольно‐таки безотрадных часов я бродил по белым колоннадам местной усыпальницы, среди покойников первого класса. Положительно, нет в мире музея буржуазнее и кичливей этой усыпальницы.
Мрамор увековечил там не только носы и бородавки героизированных купцов, но даже покрой платья и кружевца у шеи их буржуазок, уступая местами лишь грубой слащавости эмблемы в виде каких‐нибудь крылышек у рахитического ребенка. Во всяком случае, искусство – если и в этих пародиях надо видеть искусство – служит на итальянском кладбище самым низменным целям, потому что чек на лионский кредит обеспечивает там бессмертие не мысли художника, а рединготу заказчика.
Совсем по‐другому живет настоящая статуя. Может быть, лет десять тому назад в одном из ярко освещенных майским солнцем павильоне Трокадеро вы видели белый дольмен роденовского Бальзака… О, там не было вашей души, той дорогой иллюзии влажных губ и теплой кожи, которую столькие считают еще жизнью и смыслом изваяния. Из каждой складки халата, с каждой впадинки закинутого лица на вас глядела только властная загадка гения. Это был не сам Бальзак, а трепетная мысль художника о Бальзаке, но при этом эта мысль обладала волшебным свойством казаться вам вашей мыслью, а мне моей.
Тем‐то именно и велик художник, что, творя, он забывает о своей чувствительной и пульсирующей коже и сознает лишь свою космическую духовность, гордясь и смущаясь перед ответственностью за случайно вспыхнувший в нем гений.
А все же люди не так‐то охотно освобождаются от желания согревать своих мраморных Галатей… Когда я только что сердился на Бранда, что я делал, в сущности, если не играл в куклы, нет, хуже – забывал, играя в куклы, что я играю в куклы? Я был недалеко даже от того англичанина, который – правда, лет сто тому назад – послал вызов Шлегелю315 за его непочтительную догадку о нравах Офелии.
Исправлять эту ошибку, пожалуй, уже поздно, но теперь, когда ноги мои подламываются от усталости, мне кажется, что я нашел бы и настоящую дорогу.
Ведь, в сущности, с Брандом не было даже и особого интереса играть. Надо сознаться, что Бранд – плохая кукла, хотя и густо размалеванная. Даже не верится как‐то, что Ибсен замышлял его раньше в эпической форме. Главное, Бранд так мало обдуман психологически. Разве сходство с матерью – наследственность: в обоих та же бессолнечность и то же упорство маниаков?
Но Ибсен, кажется, нисколько и не скрывал от нас символичности своего Бранда.
Прежде всего отделаемся от одного предрассудка. Не стоит искать в Бранде северного неба. Может быть, оно там и есть, но, во всяком случае, едва ли оно там интересно. Одержимость Бранда уже жила когда‐то в тропическом лесу – ею болела нежная Дамаянти316; в суровом призыве Бранда тоже незачем видеть отражение металлической ряби фиорда, и вовсе не навислость горных снегов символизировалась его угрюмой угрозой.
Бранды спускались гораздо южнее и в Женеву, и во Флоренцию, их родиной было, пожалуй, даже африканское побережье, если можно искать духовной родины аскетизма где‐нибудь помимо впервые вспыхнувшей в двуруком фатальной уверенности, что он бессмертен.
Ибсен не особенно церемонился с Брандом. Бранд героичен до лубочности, до приторности, и, право же, нам иногда страшнее за Рокамболя317, чем за Бранда.
Но может быть, именно то‐то и пленительно в Бранде, что Бранд не боится быть временами психологической бессмыслицей, что мы‐то судим Бранда, мы‐то удивляемся ему, мы‐то из‐за него копья ломаем, а хитрый норманн знай себе посмеивается.
И мне сдается даже, что я вижу, как широкая улыбка раздвигает его лицо между навислыми ушами его моржовой шапки…
Но в чем же эта обаятельность пьесы?
Из-за чего же, в конце концов, мы так охотно прощаем не только Бранду, что он Бранд, но самому Ибсену его аптекарские рифмы – помните: quantum satis318 и caritatis319, да еще два раза – так понравилось?
Господа, вспомните, когда был написан Бранд? В 1862 г.320 Ибсен к этому времени не был юношей – ему стукнуло 33 года, но он еще помнил молодость и, может быть, только тогда свел с ней окончательные счеты. Бранд пленяет нас именно как символ необъятной шири будущего, как последний порыв категорической и безоглядной молодости.
Забудьте на минуту, что Бранд только Бранд. Смотрите сквозь него. Добивайтесь только его смысла, его символической сущности, наблюдайте, как лихорадочно ищет воплотиться мысль самого Ибсена, которая так долго таилась в потемках души, – и вот на нее глядит солнце сознания. Вглядитесь хорошенько; ведь это уж не Бранд лишает умирающую мать причастия – «кайся, мол, старуха. А помнишь ты, старуха, что ты делала тогда перед неостывшим трупом моего отца?».
Нет, это говорит Ибсен, безжалостный к прошлому, неумолимый перед всем, что отживает. Пусть оно примет мою веру, это прошлое, или идет к черту – туда ему и дорога. Проклянет? Пускай. Все равно мне не избыть его мерзкого наследия. Постойте – уж будто это только Бранд думает, что Иегове так нужен его маленький Альф и сам он, Бранд?
Нет, господа, это Ибсен вспоминает о времени, когда он пробовал сталь своих мускулов; это он упивается на снежном просторе зоркостью своих глаз, – это ему, Ибсену, так не терпелось тогда вызвать на борьбу весь мир – и мир‐то был такой малюсенький – фогт321, пробст322 да кистер – только и всего. А у него‐то, у Бранда‐то, в груди что было сил… дыханья‐то было сколько. О, до Джон Габриеля323 оставалось еще так много времени. Тот вон на садовой скамейке задохнулся и помер, а Бранд и с лавиной еще разговаривает.
Вы спрашиваете, зачем Бранд убухал материнские деньги на церковь, которую тотчас по ее окончании он не мог не возненавидеть? Ведь понимал же он, наконец, куда клонится дело?.. То‐то вот куда? Зачем? А Ибсен зачем тратил силы на свои стихотворные пьесы?
Кантата, золотые литеры имени Бранда!.. Все это было. Ибсен, тебе не страшно, тебе не совестно? И вот он бежит… Бранд бежит… Куда? Куда?.. А разве он это знает?.. Туда, где высоко и где красиво; туда, в горный, в ледяной храм, где служит старый и седой священник в глазетовой ризе. А с ним, со своим Брандом, идет и легкая, уже осужденная, но все еще трагически-властная мечта его пережитой юности – его безумная Герд – единственная женщина, которую любил поэт своей безрадостно-снежной любовью… Постойте… а эти тысячи людей… Он, кажется, обещал вам чудо… Что это? Кровь? Или они вернулись и грозят опять… Нет, слава богу, они уже там, с теми… Один… Герд… Смерть… Плохая рифма… Последние стихи.
С Брандом Ибсен пережил свой Ветхий Завет. Это его‐то и засыпало лавиной, этот Ветхий Завет. От запрещений и требований поэт уходил к сомненью и раздумью. И Бранд умер на самой грани между задором осужденья и скорбью понимания.
Искусство мысли
Достоевский в художественной идеологии
П. П. Митрофанову324
Метафора расцвета как‐то вообще мало вяжется с именами русских писателей. Да и в самом деле, кто скажет, что Лермонтов или Гаршин ушли, не достигнув расцвета, или о восьмидесятилетнем Льве Толстом что он его пережил? Все наше лучшее росло от безвестных и вековых корней.
К Достоевскому особенно неприменимо слово расцвет. Может быть, как раз в «расцвете» он считал острожные пали325.
Но есть и в творчестве этого романиста поворот; только это не каторга, а 1866 год, когда вышло в свет «Преступление и наказание». Как раз в этом романе впервые мысль Достоевского расправила крылья. Из толчеи униженных и оскорбленных, от слабых сердец и прохарчинских бунтов, от конурочной мечты и подпольной злобы писатель выходит в сферу – или, может быть, тоже толчею? – высших нравственных проблем. Именно к этому времени настолько перегорели в его душе впечатления тяжелого опыта, что он мог с художественным беспристрастием волновать читателей идеями правды, ответственности и искупления. Ни раньше, ни позже 1866 года Достоевский не был и тем чистым идеологом художественности, который создал «Преступление и наказание».
Правда, там есть и Лужин, и Лебезятников, но мысль, давняя злобная мысль подполья, еще не успела вырастить из этих зерен белены Карамазовых.
В косой желтой комнате, правда, уже читают о воскрешении Лазаря, но Алеша Карамазов, пожалуй, еще даже не родился, а Дунечка только грозит развернуться в Настасью Филипповну. В романе есть ужас, но еще нет надрыва.
Как роман «Преступление и наказание» по своей художественной стройности остался у своего автора непревзойденным. В нем есть настоящее единство, в нем есть не только сжатость, но и центр. И начало в нем есть, и конец, и притом эти части изображены, а не просто передаются летописцем. Мучительному нарастанию июльской недели не помешали скучные отступления «Подростка» и «Карамазовых»; и роман не загроможден, подобно «Идиоту», вставочными сценами, в которых драма так часто у Достоевского не то что получала комический оттенок, а прямо‐таки мешалась с водевилем. Наконец, роман этот не поручается и одному из тех излюбленных Достоевским посредников, которые своей очевидной ненужностью местами компрометировали даже «Бесов». Правда, и в «Преступлении и наказании» есть тоже посредник – таков был, верно, фатум Достоевского, – но он мотивирован и как действующее лицо, и притом мотивирован превосходно.