Книга отражений. Вторая книга отражений - Иннокентий Анненский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получил свою формулу Бранд по наитию, ибо так хотел Бог, его избравший.
Но формула – не идея. В идее, пока она жива, т. е. пока она – идея, неизменно вибрирует и взрастившее ее сомнение – возражения осилены, но они не убиты.
Идея слушает врага и готова даже с ним спорить. Ее триумф не где‐то позади, а всегда далеко перед нею. Идея его не видит, она только предчувствует свой триумф.
Наоборот, орифламма – саркастична и непреклонна: она требует.
Сомнения и протест могут вызвать в ней лишь негодование, в лучшем случае – брезгливое сожаление. А весь блеск триумфа переживается ею бессменно, потому что он весь тут же, в золотом солнце самого знамени.
Вы скажете, ибсеновский Бранд страдает. Но что же из этого и кто же – в поэзии особенно – не страдает? Если у вас умрет ребенок, еще не умевший говорить, то вы будете не только несчастны, а пришиблены его смертью, и будь вы решительно ни при чем в самом случае смерти, вы все же не так‐то скоро справитесь с угрызениями своей потревоженной совести. А Бранд – ведь он даже не считает себя убийцей. Библейская формула дала ему Авраама, Исаака и Иегову307 – и таким образом сняла у него с души все, что заставляет нас мучиться, бессмыслицу факта. Цель найдена – он, Бранд, принес жертву. Он – избранник, и этим все сказано. Бранд не вынашивал своей формулы, и именно потому, что эта формула далась ему слишком рано и даром и что она все‐таки ему чужая, пусть после ставшая даже мучительной, – Бранды так всегда нетерпимы к людям.
Истинно терпим стану я, лишь когда на горьком опыте, стезей ошибок и падений, и главное – бесповоротно я сознаю, что я вовсе не я, а только один из них, один из них и больше ничего. Любовь к людям не рождается с нами, она вовсе не одно из капризных настроений и уж менее всего дело темперамента.
Если это – точно любовь к людям, она серьезна и являет присутствие глубокого идейного начала. Пусть люди пошли вовсе не тем путем, который оставил мне вдобавок к нравственному опыту – одышку и скорбные воспоминания, но я буду любить людей, именно вспоминая, как труден был мой путь. Нас сближает не достижение, а его возможность и, может быть, иногда даже невозможность.
У Бранда нет опыта. Бог знает, пережил ли он сомнения, но следов их нет. Повторяю, он избранник, и этим все сказано. Каждый шаг на пути не сближает Бранда с людьми, как сближает он нас сознанием сомнений, слабости, а, наоборот, отдаляет его от них растущим бредом мессианизма. Те же страдания, которые просветляют свободных, уча их состраданию, в Бранде убивают последнее, что еще было в нем нашего, убивают инстинкт, пылкость, неразумное движение души.
Вспомните, как в драме, конечно заранее сговорившись и сменяя один другого, доктор, «вошедший» и Герд начисто выветривают из Бранда все остатки ветхого человека. Но это уже не опыт, это гипноз, а в конце концов Бранду остается одно властолюбие, пусть, как всякая мания, не лишенное своей дозы сладострастия, но в конце концов безрадостное, бесплодное и неразрешимое.
Посмотрим теперь на Бранда-мужа, а потом на сына, не стоит много говорить о Бранде-отце.
Бранд женился на девушке, которая, по его собственному признанию, указала ему на новую цель.
В первый же день указалаВерное творчества поле ты мне,К небу полет прервала мой,Взор мой направила внутрь308.
(Д. IV, с. 412)Но роль Агнес все же остается в их союзе только служебной.
Вот какую идиллию рисует Бранд несчастной матери, у которой год назад он отнял ребенка, а сейчас отнимет ее последние воспоминания, отнимет даже не в жертву Молоха человеколюбия – своего идола, а потому что ими она, Агнес, служит другому идолу – своему.
БрандТак бы и бросился, Агнес, к нему,К мощной деснице прижался,Спрятал лицо на отцовской груди.
АгнесЕсли б всегда его видел,Бранд, ты таким. Не владыкой – отцом.
БрандАгнес, не смею. Не смеюДела господня я здесь тормозить.Должен в нем видеть владыкуСтрогого неба, земли судию.Нужен он слабому веку!Ты же, ты можешь в нем видеть отца,В божьи объятья стремиться;Ты головою усталой прильнутьМожешь к груди его, Агнес,Новые силы на ней почерпнутьБодрой уйти, просветленной,Отблеск сиянья его принестиМне – в мир борьбы в своем взоре, —Это и значит делить пополамРадости жизни и горе;В этом святая суть брака. ОдинСилы в борьбе напрягает,Лечит другая все раны его;Только тогда эти двоеИстинно телом и духом – одно,Агнес, с тех пор, как от светаТы отказалась, связала судьбуСмело с моею судьбою,Долг на себя ты немалый взяла.Я буду биться упорно,Иль одолею или в битве паду;Буду и в жар я полдневныйБиться и в холод ночной сторожить;Ты ж мне любви, ободреньяПолные чаши к устам подносить,Жажду борца утоляя;Кротости теплым плащом согреватьСердце мое под бронею.Видишь, призванье не мелко твое,Дело твое не ничтожно.
Чтобы почувствовать всю омерзительность этой идиллии и всю бесчеловечность рацеи, надо представить себе, что ее слушает измученная женщина, у которой, пока она слушает, неотходно лежит перед глазами на еловых стружках гроба озябший ребенок. Надо себе представить, что женщина эта осуждена жить среди своих отравленных воспоминаний без дела, без цели, без интереса, без просвета и что тот самый муж, который предлагает ей подносить ему, борцу, плащи и кубки, сам в силу принятой им на себя жестокой миссии и вполне сознательно ограничивает свое отношение к ней тем, что бередит ее рану.
Да и на кой черт, спрашивается, ему, Бранду, бальзамы, если бы она и приносила их, эта так нелепо и безрадостно оплодотворенная им женщина?
Отношения Бранда к жене поистине страшны – Бранд мучит ее, как свою вещь; мучит, потому что кощунственно или лицемерно забыл о двух душах, которых не может и вовсе не должна сливать «единая плоть» апостола309.
Но в отношениях Бранда к жене нет, по крайней мере, цинизма. Но зачем нужно Бранду, чтобы коснеющие губы его умирающей матери отказались от всего, что еще согревало этой старухе остаток ее бессолнечной жизни?
Подумать только – ведь стоило ее замерзающему языку метнуться немножко иначе, стоило только серному огню лишний раз пахнуть на умирающую – и без всякого просветления, без тени раскаяния, ее бы ожидало спасение в виде Бранда, который поспешил бы к ней с улыбками и телом своего бога.
Религия Бранда есть только небесная проекция его мучительного властолюбия, его взбалмошной веры в свой мессианизм.
Бог для Бранда – Иегова. А его Христос не столько Бог Нового Завета, сколько ветхозаветная жертва. И при этом хуже всего, что никакого Иеговы, в сущности, пожалуй что и нет, – а просто он нужен «для слабого века» – уж, право, не знаю, в качестве чего, судьи ли или угрозы?
Христианская цивилизация?
Гуманность?
Гуманность – вот бессильное то слово,Что стало лозунгом для всей земли,Им, как плащом, ничтожество любоеСтарается прикрыть и неспособностьИ нежеланье подвиг совершить;Любовь трусливо им же объясняетБоязнь – победы ради, всем рискнуть.Прикрывшись этим словом, с легким сердцемСвои обеты нарушает всякий,Кто в них раскаяться успел трусливо.Пожалуй, скоро по рецепту мелких,Ничтожных душ все люди превратятсяВ апостолов гуманности. А был лиГуманен к сыну сам господь отец?Конечно, если бы распоряжалсяТогда бог ваш, он пощадил бы сына,И дело искупления свелось быК дипломатической небесной «ноте».
Евангелие прошло мимо Бранда; может быть, он отбросил или сжег его, как вредное, вместе с тою частью сердца, которая мешала простору его мессианской идеи?
Да и в самом деле, формуле цельности решительно нечего делать с теми очаровательными поучениями Христа, которые так часто прикрывали женственную нежность его всепонимающего сердца.
«Не мешайте детям, потому что, кто сам не станет как ребенок, тот не войдет в царство Бога»310. – «Не упрекайте эту женщину за то, что она льет мне на ноги драгоценное миро…»311 – «Пусть тот, кто чувствует себя без греха, первый бросит камень в осужденную»312. – «Не человек для субботы…»313
Во всех этих случаях чувство, минута кажется нам теперь еще необъятнее, чем общее выражение чувства. Но разве мог понять живого Христа мученик формулы и неверующий священник?
IIЕсть старая сказка о ваятеле, которому удалось оживить свое изваяние314. И когда в его создании загорелась чуждая ему и совсем другая душа, то он обрадовался, потому что он любил свою статую. Я никогда не мог читать этой сказки без глубокого уныния. И в самом деле, никто не произнес более сурового приговора над искусством. Неужто же, чтобы обрести жизнь, статуя должна непременно читать газеты, ходить в департамент и целоваться?