Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часто он думал о том, что, по сути, всякий добротный писатель сочиняет на незнакомом ему языке. В этом и есть главный смысл — заговорить на языке, которого еще как бы не существует, хотя давным-давно известны (и потому почти безжизненны) используемые им слова. Все равно что разглядеть впервые крест в сплетенных в поперечье палках.
Креста на сей раз, однако, не получалось: слова, в каком бы порядке ни ложились они на экран, были мертвы. Мертвы, как умеют мертвы быть только слова, — так, будто никогда и не жили…
Очень похоже на странный недуг, что приобрел Дарси пять лет назад, когда вдруг проснулся средь ночи и услышал, что сердце в нем оцепенело, что оно не бьется. Длилось это лишь несколько секунд, после чего сердце вздрогнуло и зашлось галопом, разнося по венам густую и горячую, как лава, кровь. Однако в ту пару секунд, что оно в нем молчало, Дарси чувствовал, знал, что он умер.
Поскольку приступы повторялись, кардиолог ему прописал какие-то капли и «полный покой». Пациент усмехнулся. Ему показалось забавным, что клин вышибается клином. Рецепт лечить смерть ее же подобием Оскар сразу отверг: он не слишком желал исцелиться. Это было бы равносильно потугам врачевать собственный стиль. А «умирать на ходу» ему доводилось и прежде. В детстве, случалось, он засыпал в минуты излишнего напряжения сил: играя в футбол, отвечая урок у доски, впервые целуясь с девчонкой и даже однажды — в седле, собираясь взять с разгону препятствие.
С возрастом это как будто прошло. Но как-то, подравшись в студенческом баре, Дарси сшиб кулаком какую-то пьянь и тут же свалился, настигнутый сном, прямо на пол — решили, что он упал в обморок. Однако едва ли то было потерей сознания. Скорее его отместкой за ложь, за неискренность отречения от того, что, пожалуй, являлось предназначением Дарси: он был обречен созерцать. Пробежки по парапету над Темзой были всего лишь проверкой его неумения преодолеть в себе это проклятье — неспособность к действию в его чистом, беспримесном виде, когда то, что ты делаешь, делаешь именно ты, а не тот, кто тобой притворился. Избавиться от дефекта зрения, из-за которого все, что видишь, предстает так, словно смотришь на это со стороны (в том числе на себя; в том числе на того, кто не ты, но внедрился в твою оболочку; в том числе на того, кто за ним наблюдает; в том числе и на тех соглядатаев вас, что всегда будут ты, но тобою при этом не станут; в том числе на того, кто упрямо надеется: ты — это ты), представлялось ему невозможным, а с недавнего времени — даже ненужным: какой смысл менять почерк, если кроме него у тебя, на поверку, ничего-то и нет?
С той поры, как ему показали приснопамятный желтый конверт (черно-белые снимки; сокрушенная мина отца, неспособная скрыть торжества; спертый воздух обмана), Оскар остерегался влюбляться. Очевидным успехом у дам он не дорожил: женщины были лишь повтореньем того, что, увы, повторить невозможно, и потому всякая связь его была мимолетна, сумбурна, обидно скучна и оттого почти унизительна. Объятия и ласки сулили заведомо лишь омерзение — ни намека на радость, пусть скоротечную, ни упования на привязанность, хоть самую вялую, они подарить не могли. Расставшись с очередной оскорбленною пассией, он тупо сидел и таращился в стену, чье белое полотно без мазков и было его состояньем. Если вдуматься, он всегда-то и был — белый лист.
Белый — это не только отсутствие цвета. Это еще и отсутствие центра…
Попытки восполнить его на бумаге давали Дарси иллюзию некого обретения — той точки опоры, на которую, словно на гвоздь, прибитый к стене, можно б было повесить, сняв с плеч, свое одиночество. Только природа его была такова, что крючком не поймать: у одиночества центр — везде.
Сестра, чья откровенность с привыкшим к закрытости Оскаром нарушала подчас границы приличий, винила во всем их отца: «Это ж надо, вахлак! И какого лешего было знать тебе правду?! Правда — как грыжа, только ноет в паху да шаг укорачивает, а у тебя он и без того семенит. Сухарь возомнил, что окажет услугу. Хороша же услуга — кастрировать сына! Вот погоди, коль удастся, я обязательно с ним пересплю…» Полная противоположность брату, она мерила жизнь количеством кратких, как сон, авантюр, предаваясь стремглав эпидемии бурных соитий с любым, кто готов был помочь ее агрессивности застолбить за собою странную веру в святость той нервной свободы, что выражалась обычно в чудаковатых и, на взгляд брата, дурацких поступках — лишь бы всякой пристойности наперекор. На твоем месте, говорила сестра, я бы обвешала дом скальпами покоренных девиц, а потом бы, на старости лет, устроила выставку. Но ты размазня. По правде сказать, никакой. Ты даже не пахнешь. И надо же было родиться такому уроду!..
Характерное замечание, если учесть, что уродом он не был. Напротив, Дарси был очень красив. Практически — безупречен. В своем отражении в зеркале он с удивлением обнаруживал, как из серебряной лужицы амальгамы на него смотрит безукоризненное, незапятнанное, стройное, обнаженное, безнадежное совершенство, обладать которым было как грех (Вот дух и плоть мои. Пошли мне, Боже, силы На наготу свою глядеть без тошноты). Ибо разве не грех — безвозмездно владеть идеалом без умения им поделиться?..
Коли так, в расстроенной помолвке имелась своя логика и измена суженой вряд ли была ее нечаянной слабостью, что подтверждалось каким-то слишком уж категоричным отказом покаяться и попытаться спасти их любовную связь: у нее было время удостовериться, что Дарси «не пахнет».
Как и у той воздыхательницы, что сперва, добиваясь его, норовила вскрыть себе вены, а затем, забеременев, вдруг устранилась. Вскоре Дарси проведал, что она предпочла сделать втайне аборт. Больше они не встречались…
Угрозу сестры переспать с их отцом он воспринял лишь как браваду. Но спустя год, навещая родителей, стал невольным свидетелем их перепалки. Мать, задыхаясь от возмущения, то и дело сбивалась на крик, повторяя за дверью одни и те же слова: «Ой, как стыдно, как стыдно, как грязно!» Отец хмуро просил: «Извини». О причине ссоры Дарси не узнал, ретировавшись прежде, чем они заподозрили его появление.
Вероятно, он о том никогда бы не вспомнил, если бы через три месяца мать не скончалась. Сестры на похоронах не было: она скиталась по Южной Америке с какими-то оборванцами, вовсю развлекаясь своей беспризорностью. Мать умерла от рака. Диагноз поставили слишком поздно, чтобы был шанс спасти. Довольно обычное дело. Но много ли видели вы мертвецов, закрывших лицо перед смертью, как от позора, руками?..
Отец проклинал ночную сиделку, отлучившуюся «всего-то на десять минут». За весь ритуал похорон Дарси так и не удалось заглянуть ему в глаза: тот их с усердием прятал.
Воротившаяся из путешествий сестра как-то вмиг изменилась. На смену всегдашней болтливости пришли замкнутость и привычка вдруг коченеть посреди разговора, ежась, будто от холода, и упираясь обрубленным взглядом Дарси в лицо. Он ее ни о чем не расспрашивал, но однажды она вдруг сказала: «Все пошло прахом. Хотя ты, братец, держишься молодцом. Как с гуся вода». А потом зашептала что-то вроде «будь проклят». Отношения с нею испортились.
Размышляя о том, что явилось причиной их охлаждения друг к другу, Дарси старался не сознавать, что ее возможная месть отцу (слава Богу, никем не доказанная! И, как надеялся Оскар, такой и останется впредь) обусловливалась не только ее враждебным презрением к стоической праведности родителя, за которой мерещилась ей, как она формулировала, «лицемерная зависть тюремщика к смеху запертых в клетке». Достань Дарси отваги описать происшедшее в повести, он бы сделал акцент на другом: на подспудном желании бесшабашной сестры поквитаться за «амальгамного» брата. И то верно — у каждого свой способ открывать изнанку реальности: у кого — шпионаж, у кого — изнанка себя… Только каждый при этом норовит вбить гвоздь в твою стену.
Но твоя стена — зеркала… Единственное место, где мир, как бы тому ни противился, создан по твоему образу и подобию. Центр в нем — это ты, даже если в тебе центра нет.
Год за годом и книга за книгой обитая, как собственный призрак, в бесконечной системе зеркал, Дарси пытался ловить отраженья. И, поскольку в них не поймать было ни истока, ни цели, ни направления, он предпринял весьма опрометчивый шаг: захотел проверить себя со всей допустимой жестокостью саморазоблачения. Повод быстро нашелся…
Как-то раз, в процессе бритья, он поранился. Было не больно — Дарси заметил порез уже после того, как намылил вторично щеку. Кровь окрасила пену пронзительным красным — патентованным цветом открытий. Доскоблив подбородок, он омыл в воде лезвие, распахнул аптечку (лицо раскололось, побежало за зеркалом дверцы, но было мгновенно отринуто им и отброшено в небытие), достал лейкопластырь. Минут через пять, надевая рубашку, он увидел, что та вся в крови. Роковая неспешность, с какой расползались алые пятна по ткани, принудила кинуться к зеркалу. Убедившись, что пластырь прилеплен совсем не к порезу, а к здоровой щеке, Оскар с каким-то скорбным и казнящим озарением убедился, что это и есть его мир: в нем все было перепутано, смешано, и, что самое главное, в нем не было разграниченья сторон. Здесь левое вмиг могло обратиться своей антитезой — эфемерным и призрачным правым, а правое было двойным повторением фиктивной и переменчивой левизны. Слишком похоже на то, что выходило из-под его отзывчивого к геометрическим парадоксам пера. О чем бы он ни писал, получалось, что это — о Дарси. Но поскольку реального Дарси (за пределами зеркала) сам он не знал, оставалось опробовать сей эстетический символ на деле.