Беглец из рая - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У меня внучка, ей передам, – упирался Поликушка, – а вам – ни фига. Фи-гуш-ки вам! – пропел старик и сунул под нос Ангелову фигуру из трех пальцев.
– Внучке не положено... Квартира не приватизирована. Это дом Академии наук, – мягко увещевал Ангелов, не теряя присутствия духа, словно бы он разговаривал с неодушевленным существом.
– С балкона выброшусь, и пусть думают, что парни из «ада» вытолкнули меня...
Разговор уже начинал надоедать. Поликушка принялся копать себе яму, и вразумлять его было бесполезно.
– Поликарп Иванович, ступайте домой. – Я мягко подтолкнул Поликушку в плечо, приоткрыл дверь и в эту щель ловко втолкнул податливое тельце старика. Сосед еще что-то кричал из-за облезлой фанеры, которую можно было пробить ударом сапога, потом завозился с замками и обреченно утих, наверное, ушел в глубину квартиры или на балкон, чтобы оттуда звать на подмогу. И, склонившись над ущельем, на дне которого дымилась поземка, он, наверное, снова вспомнил «райский совет», в девяносто первом вознесшийся в одночасье на небеса; в ту контору можно было при определенной настырности протолкнуться, поблуждать по кабинетам и в каком-то из них все же сыскать человека, который сердобольно выслушал бы и помог. Нынче же все хотят денег лишь за то, что заимели в конторе стол, стул и скоросшиватель для бумаг...
– Пойдемте ко мне. – Я с полупоклоном пригласил Ангелова. – Выпьем чайку, посмотрите, как живет в демократические времена русский профессор. Еще молодой профессор, смею заметить, и почти знаменитый... в узких кругах... Когда-то на лекции ко мне сбегались, слухи шли по Москве... А девушка пусть подождет.
– Подожди, Аля. – Ангелов подмигнул девице. Я знал, что у подобных людей есть язык жестов, почти неуловимый для непосвященных, улыбка, движение бровей, взмах руки, скрещенные иль сжатые в кулак пальцы, неясный каламбур, поднесенная сигарета, будто случайный кивок головы, мерцание глаз, беспричинный смех – все эти плутовские знаки, словно бы за карточным столом, соединяли людей в их тайной игре и облегчали исполнение замысла.
Моя Марьюшка так и торчала за дверью, как напуганный ребенок, играя английским запором. Наверное, ей нравилась эта неожиданная забава. Гость переступил порог, не сняв с головы шапки, вытянул длинную гусиную шею, чтобы пообсмотреться, прошелся безразличным взглядом по этажам книг, уставился на мой портрет в резной раме работы художника Москвитина, где в клочковатой снежно-белой бороде багряно горели губы сластолюбца, в бледно-голубых, старчески блеклых глазах мерцала усмешка духовидца, а свившиеся в кольца сивые волосы отчего-то вздыбились на макушке короною, словно бы их тянуло вверх небесным сквозняком. Писан был лет десять тому, когда я был совсем другой, тогда у меня еще был мясистый загривок, высокий покатый лоб без единого прочерка, яркие глаза с мятежным взглядом, ухоженная куделька бороды, а возле податливо суетилась молодая жена, мечтавшая о дочери, которая была бы похожа на меня. Значит, я был не так уж и дурен?.. Я долго прятал картину в гардеробе, отчего-то стыдясь и боясь ее, словно бы то был портрет Дориана Грея, но минувшей зимою, роясь в пожитках, вдруг вытянул на белый свет, взглянул как бы со стороны чужими глазами и узнал себя нынешнего. Я же за это время мог бы перемениться в совершенно другую сторону: облысеть, предположим, иль сбрить бороду, обнаружив детский подбородок, иль перейти на эспаньолку, замоховеть бровями, болезненно заморщинеть, спрятать глаза в коричневые провалища, – мало ли как иначит человека время. Но я стал именно таким, каким с дьявольской зоркостью увидел меня грузный художник (с обликом Бальзака) в далеко утекшем времени...
Я смущенно кашлянул, Ангелов очнулся и заторопился из квартиры, сославшись на занятость. Он, наверное, побоялся чем-то выдать себя иль посчитал, что этот случайный свидетель уже раскусил его.
– Где вы работаете? – спросил я не чинясь. Марьюшка забывчиво так и торчала у входной двери, мешая гостю отступить.
– В администрации... Из отдела по надзору, – нехотя выдавил он...
– Вы знаете, Поликушка, ну Поликарп Иванович, – поправился я, – никуда не съедет, что бы вы ни затевали. Но он согласится, чтобы его допокоили, взяли над ним заботу. Тогда бы он отписал квартиру... С собою не унесешь, верно?
Ангелов, шевеля тонкими губами, зачарованно смотрел мимо меня на мой же портрет и, наверное, не слышал.
– У меня есть знакомые... молодая семья... с родителями не сложилось. Сами знаете, как нынче бывает: сбежались-разбежались, только сливки снять, а там хоть трава не расти. А эти ребята держатся друг за дружку, детей хотят завести. А Поликарпа Ивановича я возьму на себя, он меня послушается. Он не вздорный, он старый, много чего видал. А ожегшись на молоке, невольно дуешь на воду...
– И что вы от меня хотите? – очнулся Ангелов, губы его, до того как бы склеенные на замок-молнию, со скрипом разомкнулись, и в глазах пробудился интерес. – Я вам не Бог и даже не ангел...
– Но я слыхал, что такая возможность есть, она строится на человеколюбии... Через обязательство, договор, по доброму согласию. Ведь и революцию делали ради маленького человека.
Марьюшка, с любовью глядя на мой портрет, вдруг всхлипнула:
– Верно, Пашенька... Уж как верно. Не нами сказано: кинь добро назад, оно очутится попереди. Господь при нужде и иголку в стоге сена отыщет, и вам прямо в руки подаст. А вы, мил человек, одежу-то скинывайте, да и за стол. Мы только что от чаю, да кой-что и другое найдется...
Но Ангелов, спеша, не дал договорить, он словно бы закрылся в футляре, задернул молнию, и даже располагающая мягкая улыбка сползла с губ. Сухо сказал:
– Пусть приходят... Только чтоб по закону...
– Они молодые, слепые котята. Все у них по ветру... Могли бы и купить, да все на ветер... Я не о себе пекусь... К кому им обратиться? Ведь заблудятся, плюнут на все, разбегутся, после плакать будут, а уж все... Может, телефон дадите? Отдел надзора... вы теперь в курсе дела.
– Вообще-то я телефон не даю... Не положено... Но вы – профессор психологии, и я вас, кажется, узнал. У вас было прозвище «скобарь». Вы читали однажды у нас на юридическом лекцию: «Государство и право на свободу», и после нашего декана таскали наверх...
– Я так изменился?..
– Как всякий пенсионер, которому новое время дало пинкаря. Не надо было играть в революции. Вырыли себе яму, а теперь войте. – Он снова обвел тусклым взглядом мою убогую нору, перевел глаза на меня, словно бы жалеючи, ждал, когда я стану плакаться на свое житье-бытье и просить помощи, но я упрямо молчал, и Ангелов сказал, уходя:
– Звоните, профессор... Мой телефон: 444-34-46. Это был голос небесного ангела, приносящего удачу.
4
– Поликушка-то знает, что ты затеваешь? – грустно спросила Марьюшка, когда за гостем закрылась дверь.
– Ему незачем и знать. В дом престарелых не хочет, в могилу не желает, но и жить надоело. Такими людьми надо управлять против их воли. А я худого не насоветую. Вот увидишь: под хорошим присмотром он еще всех нас переживет, живучий черт.
– Плохо ты о людях отзываешься. Не знаю почему, но плохо.
– Мать, не знаешь – не болтай... Ты видишь на один шаг вперед, а я – на сто, – зачем-то похвалился я, будто кто тянул меня за язык, а ведь перед матерью нет нужды чваниться... Характер, дурной характер, и никуда его не деть.
Я включил телевизор. Эта машина кретинизма заменила русскому человеку священника, доктора, мать с отцом, наставника и самого Бога и потому стоит в красном углу под божницей. Дьявольское и божеское словно бы столковались, сбежались в державный союз и стали не разлей вода. Марьюшка ушла на кухню, занялась уборкой, пристанывая и покряхтывая, – говорить с сыном было не о чем.
Я же глядел на цветной экран, будто в замочную скважину, но видел плохую игру скверных кремлевских артистов.
В дверь вдруг настойчиво позвонили. Подумали, что Поликушка, а пришел друг – Фарафонов Юрий Константинович. Ко времени, ой ко времени и к настроению затащило попутным ветром! Оказался рядом и решил заглянуть. На песцовом воротнике светло-зеленой дубленки и рысьей шапке, похожей на грачиное гнездо, принес Фарафонов свежие запахи зимы и легкий пух снега, похожий на тончайшие чешуйки блескучей желтоватой слюды и мелкого частика. Из-за длинных остьев седовато-дымчатого меха, как бы вскипевшего от легкого морозца, из-за толстых прилетевших очков насмешливо взглядывали прислеповатые куриные глаза и пипочка покрасневшего носа. Шубу ловко, каким-то барским неуловимым движением, сбросил на руки Марьюшке, рысий каптур насадил старухе на голову:
– Принимай, мать, гостя!
Проходя на кухню; мимоходом остановился у зеркала, протер очки, как бы сверяясь со своим обликом, со скрипом разгладил ладонью серебристую щетину на маленькой головке и крохотное гладкое гуменцо на темени, где просвечивала плешка величиною с голубиное яйцо. Узкие плечи, морщиноватая длинная шея, испитое лицо. Заглазно Фарафонова звали «гамадрилом». Он был членкором, давно корпел над Чеховым и теперь метил в академики. Мне льстило, что Фарафонов запросто ходит ко мне в мое убогое житье, порою напивается по-свински, уползая по-змеиному спать за книжные шкафы, подложив под голову кипу пожелтевших журналов, которые я по молодости и наивности собирал, а сейчас ленился вынести на свалку. Росту Фарафонов был среднего, во внешности ничего выдающегося, но он брал женщин каким-то жеребячьим обаянием с первого приступа, несмотря на свои колючие глазки, красный нос пипочкой и худые, ввалившиеся щеки. И никогда не знал промашки. И хотя долго не задерживался ни с одной, но и ни с одной не имел шумной вражды и разногласицы, дележа и счетов, ни одна не ходила по парткомам, требуя вернуть мужа назад, ни одна не требовала алиментов, и даже, заимев другую семью, по прошествии многих лет бывшие жены по-дружески привечали Фарафонова, вводя уже в близкий и дорогой семейный круг. И когда я пытался выяснить секрет Фарафонова, он обычно говорил, возведя очи горе: «Человек! Надо любить человека!» – «А я, по-твоему не люблю женщин? – заводился я с полоборота. – Значит, ты любишь, а я не люблю?» – «Значит, так... – ухмылялся Фарафонов. – Понимай как хочешь... Ты любишь внутреннее, а я внешнее. Женщины злятся, когда в них копаются глубоко». – «Так научил бы...» – «Этому не научить. С этим рождаются». Фарафонов поставил возле креслица свой туго набитый, полуистертый на сгибах красный портфель из натуральной кожи, словно там хранились все его рукописные работы по Чехову, протянул длинную сухую ладонь лодочкой. Я пожал не вставая, и все из-за внутреннего стеснения, чтобы завтрашний академик не подумал, что я перед ним заискиваю.