Беглец из рая - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тяжая я стала: мяса-то на мне совсем нету, а кости как свинец. Ноги едва волочу. Хожу, зад отклячила, как баба-яга на помеле. Скрючусь – и в гроб не запихать. Придется сундук сколачивать.
Над собою смеется коли, значит, не все так плохо. Хотя губы у Марьюшки синие, а глаза тусклые. Профессор нищий, но на столе кой-чего есть пожевать, с голоду не пухнем, кошки в животе не скребутся. Но меня задело: будто намекает мать, что на еду ей жалею, а все деньги извожу на книги.
– Я тебе что, есть не даю? – завелся я. – Я тебя голодом держу? Измором морю? – Я опомнился, сменил тон. Каждое грубое слово заметно отпечатывается на материном лице, словно невидимый художник накладывает кистью глубокие тени. – Поешь колбаски, вот и мясо тебе, по твоим зубам – жевать не надо.
– Мясо старому человеку нельзя. Желудку тяжело. Кишки зажмет. Старому человеку хорошо соленого огурчика пососать або рыбки на зубок положить.
– Тогда сыру возьми, – настаиваю я, хорошо зная о бесполезности своих усилий. – Намажи масла, положи сверху ломоть сыра – вот и здоровье.
– Зачем масло, если есть сыр? – удивляется Марьюшка, посчитав мои слова за дикость, но не берет ни того, ни другого. – Сыр – то же масло.
– Да нет... Сыр из творога, а масло из сливок.
– Старому человеку масло коровье тоже нельзя. От него кровь плохо течет...
– Как хочешь, – отмахиваюсь я от Марьюшки, чтобы не вступать в пререковы. Мать живет по логике, непонятной мне, хотя чувствую, что в ней есть скрытый разумный смысл; это явно не система сбоев, но я – слишком животный, плотский, утробный человек и потому не понимаю ее. Марьюшка из иного крестьянского мира, почти утекшего в безвозвратное далеко, где всё было подчинено природе. Ведь прежде населяли Россию солнечные люди, они любили петь, носили яркие цветные одежды, пили меда и молоко, поклонялись солнцу, и волосы у женщин стекали водопадом до лодыжек, как солнечные лучи...
Марьюшка сунула баранку в чай, ждет, когда разбухнет, смотрит безучастно мимо меня. Ее тяготят шеренги книг, грозно нависающие над головою, готовые придавить крохотную старушонку; желтое ядовитое облако, застывшее в окне, глубокое ущелье под ногами, по дну которого скребутся по насущным делам незнакомые люди, которые всегда будут чужими, и этот дом-комод, в пеналах которого, как в сотах улья, затихли люди, похожие на куколок. Огромные плодильни стоят друг против друга, дозирая через окна и балконы каждый твой шаг, но редкий ребенок выскочит во двор, оглашая ущелье криком. Зато много злых сторожевых кобелей и сук. Они плодятся неустанно, как сорный чертополох. Вчера по телевизору с радостью объявили, что в Москве собак больше, чем детей. Марьюшка удивилась:
– Надо же... теперь люди горбатят на собак. Псы сели народу на шею и скоро загрызут всех. Собьются в стаи – и загрызут... Я, Павлуша, боюсь их. Если меня укусит собака, я от страха умру...
На улице наконец-то развиднелось, дым от кочегарки загнулся от ветра в другую сторону и завис над другим окном; за тепло и свет надо платить сердечной тоскою...
«Господи, какая грусть, – подумал я с укоризною. – Словно бы вся прекрасная божественная природа уже превращена в «Черный квадрат» Казимира Малевича. Эти мысли во мне оттого, что я одинок, что я никого не люблю, что я как ассенизатор, золотарь копаюсь в человечьих порочных душах, сыскивая в них только плохое... А люди ведь созданы по образу Божию. В них столько хорошего закопано...»
– Мама, – вдруг жалобно спросил я у Марьюшки, – и неужели я такой плохой, что для меня на всем свете нет доброй женщины?..
– Почто, Павлуша... Ты очень даже не худой человек. Ты парень видкий, у тебя голова золотая, огурцом. Да ты вот состарил себя, пересидел в грядке и стал горький. Книги, милый, тебя заели...
– Ну да... скажешь тоже. Взять бы книги все и сжечь...
– Ну зачем же... Ты не смейся так. Сдай в библиотеку. А то женишься, и кровать некуда поставить. На раскладушках будете? А если парни пойдут? Они, озори, полезут по полкам, жди беды... У тебя, сынок, книжная болезнь образовалась. От нее же – сухотка, грудянка, дышать нечем, книги воздух съели, пыль в горле... Ты выйди на улицу, оглянись, сколько хороших девушек вокруг. Они, может, только тебя и ищут. А ты окопался в дому, как крот в норе. А под лежачий камень и вода не течет... Ты сердитый, шибко на себя сердитый, и работа у тебя злая – душу чужую бередить. Зачем лезешь воровски в чужие потемки? Заблудиться можешь. Работал бы шофером, иль столяром, иль учителем, а ты к сатане в работники нанялся... Любую хорошую девушку в постели сквасишь... Без жару-то и хлебов хороших не испечь, а не то ребенка замесить.
– Ну да... Одна мучка, да разные ручки. По-твоему, я самый плохой на свете? А ведь меня чтят...
– Ага. Чтили бы, дак и платили бы... А ты кушаешь колбаску из тувалетной бумаги, сыр из сыворотки, а молоко из крахмала. У меня от твоей пищи заворот кишок станет. Все скрипит внутри да плачет, будто ребенок там потерялся... Скажу тебе, сынок: бедному человеку в Москве одна дорога – на помойку.
– Ну почему же... Выбор большой. Есть дороги в тюрьму, на кладбище, на войну и в благословенный Израиль, в кибуци. Там работники живут, как в раю, и денег им не надо... Кладбища окружили столицу нашей родины, как орды Мамая. Где поля колосились, горели на солнце червонным золотом, где тучные стада паслись, нынче там крестов безмолвные полки...
– И ты, сынок, хочешь меня туда засунуть, в чужую ямку? Я всю жизнь колготилась без ума, тебя ростила на последние копейки, счастья не видела, и в могилке, значит, покоя не найти?.. У меня в Мурманском брат Антон умер, давно еще, я его шибко любила. Я ему-то и говорю у могилки: встань, милый братец, я заместо тебя лягу. А он не встал... Вот с ним бы рядом я легла. Совет бы нас взял. При жизни не могла толком поговорить, дак там бы наговорились всласть... Никто не помешает.... – Марьюшка пожевала тонкими губами, взгляд ее остекленел, как бы пронизал меня насквозь.
В такие минуты, как мне казалось, мать почти ненавидит меня, считает ненужной помехою в жизни и сплошной закавыкой, от которой и пошли все неудачи; взгромоздился на ее худенькую шею хомутом, сдавил горло и до сей поры не отпускаю, не даю дышать, неволю и в малом, не даю жить по своему уму. Вырастила каторгу на свою голову. Так, наверное, думает старенькая, упирая взгляд мимо меня, как вилы, знать, боится пронзить насквозь... И по-своему права Марьюшка...
Хорошо, в коридоре загалдели, поднялся неожиданный шум: слова, отскакивая от стен, теряли всякий смысл, походили на спористую барабанную дробь. Потом раздался протягливый стон, словно кому-то вспороли горло. Я невольно оборвал бездельный спор с Марьюшкой, который мог бы тянуться бесконечно, ибо язык наш без костей и устали не знает, и выглянул из квартиры, придерживая рукою цепочку на всякий случай, чтобы вовремя спрятаться за стальную дверь. Новое время – новые нравы.
Поликушка крикливо воевал, прикрыв спиною вход в свое житьишко. Жалконький взъерошенный воробей, он походил на несчастного пацаненка, застигнутого врасплох дворовой шпаною. На него наседала молодая пара, оттирала старика от сиротской двери, обитой коричневым дерматином, старалась войти в комнаты. Борьба, видимо, была нешуточной, старик побагровел лицом и часто дышал. Коварные гости, наверное, и добивались того, чтобы хозяина хватил апоплексический удар, хотя они явно не напоминали крутых бритоголовых с бычьими шеями. Оставаться в стороне было неловко, и я подошел.
– Кто это? – строго спросил я, с придиркою оглядывая гостей.
– Тебя звали? – грубо оборвал парень. – Иди к себе и не высовывайся.
Парень был черняв, красив и спесив, с бледным, как опока, лицом. Девица, крашенная под блондинку, с раскосыми карими глазами, упорно смотрела мимо меня, расквасив жирно наведенные припухлые губы, кожа ее лица была ноздреватой и рыхлой, наверное, гостья любила грузинские вина и бифштексы с кровью, чтобы много было мяса, пряностей, зелени, жгучего перчика, соленого чеснока, всего того, что горячит кровь. И чтобы застолье, принакрытое облаком табачного дыма, перемежалось кофе с коньяком под томительное ожидание какой-то неминуемой спотычки. Я, наверное, слишко долго задержал на ней взгляд, девица ухмыльнулась, показав острые зубки, и сказала игриво, с простотою панельной «бабочки»:
– Я не по тебе, старичок. Денег не хватит даже на посмотр. Тебе нужна «тимуровка» вазу выносить.
Девица крепко меня задела за больное место, но я сдержался. Конечно, я мысленно обозвал ее «лахудрой», «простигосподи», «швалью», «профурсеткой» и просто уличной «б...», на которую давно упал спрос. Несмотря на стужу, была она в турецкой коже, ядреные ноги с круглыми коленками, прикрытые прозрачными колготками, были видны по рассохи... Пожалеть бы ее, несчастную, что губит свое здоровье, вызывающе форся. Но сосед смотрел на меня умоляюще, его фасеточные глаза покрылись кровавой паутиной. И я хоть и удержался от уличного жаргона, на котором изъясняются желтые газеты, телевидение и кремлевская тусовка, но съязвил: