Ночь. Рассвет. Несчастный случай - Эли Визель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На самом деле, так оно и должно быть. Человеку, который страдал больше, чем другие, и иначе — следует жить вне общества, одному, за пределами организованного существования. Такой человек отравляет воздух, делает его непригодным для дыхания. У веселья он отнимает непринужденность, радость становится неоправданной. Он убивает надежду и волю к жизни. Он является олицетворением времени, которое отвергает настоящее и будущее и признает лишь жесткий закон памяти. Он страдает, и его страдание губительным эхом отзывается вокруг.
«Раньше или позже, мне придется покинуть Катлин, — решил я. — Так для нее будет лучше. Если бы я мог забыть, я бы остался. Я не могу». Приходит день, когда человек не имеет права страдать.
— Я предлагаю сделку, — сказала Катлин. — Я соглашусь, чтобы ты помогал мне, при условии, что ты позволишь мне помогать тебе. Давай?
«Бедная Катлин! — подумал я. — Слишком поздно. Чтобы измениться, мы должны изменить прошлое. Но прошлое вне нашей власти, оно нерушимо и неизменно. Прошлое — это бабушкина шаль, черная, словно, облако над кладбищем. Забыть про облака? Черные облака, в которые обратились бабушка, ее сын, моя мать? Что за дурацкие времена настали! Все в мире перевернулось. Могилы взмыли ввысь. Вместо того, чтобы покоиться в сырой земле, они парят в небе. Мы лежим в постели, мое обнаженное тело против твоего, и мы размышляем о черных облаках, о кладбищах, стелющихся над землей, об издевательском хохоте смерти и судьбы, составляющих единую сущность. Ты говоришь о счастье, Катлин, как будто счастье было возможно. Счастье — это даже не сон, оно так же мертво и парит в вышине. Все скрылось в облаках. А какая пустота здесь внизу! Настоящая жизнь продолжается там, а здесь у нас нет ничего. Ничего, Катлин. Мы в безводной пустыне, в которой нет даже миражей. Это станция, где ребенок, оставленный на платформе, видит, как поезд уносит его родителей. И лишь черный дым там, где они стояли. Они стали дымом. Счастье? Ребенок будет счастлив, вели поезд вернется обратно. Но ты же знаешь, что такое поезд — он всегда едет вперед. Возвращается только дым. Да, мы остались на страшной станции! И людям вроде меня лучше быть там одним, Катлин, чтобы наши страдании не коснулись вас. Чтобы не дать вам отведать терпкий вкус, привкус дымного облака, который мы ощущаем во рту. Мы не должны допустить это, Катлин. Ты говоришь: „любовь“. Но ты не знаешь, что и любовь унес поезд, уходящий на небеса. Все умчалось туда. Любовь, счастье, правда, чистота, веселые улыбки детей и загадочные глаза женщин, медленно бредущие старики и юные сироты, чьи молитвы полны трепета. Это настоящий исход, исход из одного мира в другой. У древних народов было ограниченное воображение. Наши мертвые захватили с собой в загробный мир не только еду и одежду, но и будущее своих потомков. Ничего не осталось внизу. А ты говоришь о любви, Катлин? Говоришь о счастье? Другие болтают о справедливости, всеобщей или частичной, о свободе, братстве, прогрессе. Они не знают, что планета иссохла, и гигантский поезд все унес в небеса».
— Ну, так ты принимаешь? — спросила Катлин.
— Принимаю что? — не понял я.
— Сделку, которую я предлагаю.
— Ясное дело, — ответил я рассеянно, — конечно принимаю.
— И ты позволишь мне сделать тебя счастливым?
— Я позволю тебе сделать меня счастливым.
— И ты обещаешь забыть прошлое?
— Я обещаю забыть прошлое.
— И ты будешь думать только о нашей любви?
— Да.
Покончив со своей обычной серией вопросов, она перевела дыхание и спросила другим тоном: «Где ты был только что?»
— На станции, — ответил я.
— Не понимаю…
— На станции, — сказал я, — я был на станции. На очень маленькой. На станции в провинциальном городке. Только что ушел поезд, и я остался один на платформе. В поезде уехали мои родители, они забыли меня.
Катлин промолчала.
— Вначале я обиделся. Как они могли оставить меня одного на платформе? Но чуть позже, я вдруг заметил странную вещь: поезд оторвался от рельсов и начал взбираться в дымно-серое небо. Оцепенев, я даже не мог крикнуть вслед моим родителям: «Куда вы? Вернитесь!» Наверное, если бы я закричал, они бы вернулись.
Я почувствовал усталость. В постели было жарко, я покрылся испариной. Под окном затормозила машина.
— Ты обещал, что больше не будешь об этом думать, — сказала Катлин в отчаянии.
— Извини, я больше не буду об этом думать. Все равно поезда теперь вышли из моды. Мир стал совершеннее.
— Правда?
— Правда.
Она прильнула ко мне своим телом.
— Всякий раз, когда твои мысли начнут уносить тебя на маленькую станцию, ты говори мне. Будем бороться с ними вместе.
— Хорошо.
— Я люблю тебя.
Несчастный случаи произошел на следующий день.
Я провел в гипсовой оболочке десять недель. Эти недели сделали меня богаче.
Я узнал, что человек воспринимает жизнь по-разному, в зависимости от того, лежит он или стоит. Тени на стенах, лица, выглядит по другому.
Три человека навещали меня каждый день. Пол Рассел заходил утром, Катлин вечером, Джула приходил днем. Только он догадался. Джула был моим другом.
Художник, выходец из Венгрии, Джула казался ожившей скалой. Он был гигантом во всех смыслах этого слова. Высокий здоровяк, с седыми непокорными волосами и насмешливыми горящими глазами, он низвергал все вокруг: алтари, идеи, горы. Все дрожало и трепетало от его прикосновения, от одного взгляда.
Несмотря на разницу в возрасте, у нас с ним было много общего. Каждую неделю мы вместе обедали в венгерском ресторане на Ист-Сайд. Мы учились друг у друга не соглашаться на компромиссы, стоять на своем, не идти на сделки с жизнью, не принимать легких побед. Наши беседы всегда напоминали шутливый диспут. Мы презирали сентиментальность. Мы избегали людей, которые воспринимали самих себя серьезно, а особенно сторонились тех, которые требовали того же от других. Мы не давали друг другу спуску. Поэтому, наша дружба была простой, естественной и зрелой.
Я все еще лежал едва живой, когда Джула ворвался в мою палату, отпихнул плечом сиделку — та как раз собиралась сделать мне укол — и, ни о чем не спрашивая, твердым и решительным голосом заявил, что намерен писать мой портрет.
Сиделка, со шприцем в руке, уставилась на него в изумлении.
— Что вы здесь делаете? Кто вас впустил? Немедленно выйдите отсюда!
Джула взглянул на нее с сожалением, как будто она была не в своем уме.
— Ты красивая, — сказал он ей, — но чокнутая!
Он с интересом рассматривал ее.
— Красивые женщины в наше время недостаточно чокнутые, — продолжал он меланхолично, — но с тобой все в порядке. Ты мне нравишься.
Несчастная сиделка — юная студенточка — была готова расплакаться. Ее всю трясло.
— Инъекция… Выйдите… Я сейчас…
— Потом! — приказал Джула, и, взяв ее за руку, подтолкнул к двери. Там она шепнула что-то ему на ухо.
— Эй, ты! — сказал Джула, закрыв за ней дверь, — она говорит, что ты тяжко болен. Что ты умираешь! Тебе не стыдно умирать?
— Да, — ответил я слабым голосом, — мне стыдно.
Джула прошелся по палате, осваиваясь с ее запахом, стенами, с видом из окна. Остановившись у кровати, он обратился ко мне:
— Не вздумай помереть, пока я не закончу твой портрет, слышишь? Потом — мне начхать, но не раньше! Понял?
— Джула, ты изверг, — сказал я растроганно.
— А ты не знал? — удивился он. — Художники — самые страшные изверги: их хлеб — жизнь и смерть других людей.
Я думал, он спросит — как произошел несчастный случай. Он не спрашивал. А мне хотелось, чтобы он знал.
— Рассказать тебе, как все случилось? — спросил я.
— Незачем, — ответил он презрительно. — Я не нуждаюсь в твоих объяснениях.
Он глядел на меня с нежностью.
— Я хочу, чтобы ты знал.
— Я узнаю.
— Это секрет, — сказал я, никто о нем не знает. Я бы хотел рассказать тебе.
— Не нужно, — заявил он высокомерно Я предпочитаю до всего доходить сам.
Я попробовал засмеяться: «Я могу умереть раньше, чем тебе это удастся».
Джулу охватил гнев, ого глаза угрожающе вспыхнули. «Я тебе сказал — не раньше, чем я закончу твой портрет. Потом помирай, сколько тебе влезет!»
Я мог гордиться. Им, собой, нашей дружбой, теми суровыми законами, на которых мы ее построили. Эти законы хранили нас от успехов и самоуверенности, свойственных слабым. Истинное взаимопонимание приходило тогда, когда на помощь призывались самые простые слова, когда, например, мы принимались формулировать проблему бессмертия человеческой души в ужасающе будничных выражениях.
Джула приходил каждый день. Сиделки знали, что лучше нам не мешать. Для них он был чудовищем. От его венгерских ругательств могла бы покраснеть негритянка.