Скверный глобус - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, а почему бы мне не походить на Андре Моруа? Мне попадались его портреты. Внешнее сходство неоспоримо. Ну что ж, если я, Зиновий Пешков, когда-то был Заломоном Свердловым, то этот непревзойденный стилист, прежде чем стать Андре Моруа, успел побывать Эмилем Эрзогом. И очень возможно, что нас с ним связывает не только наше внешнее сходство. Да, у нас разные сюжеты, и тем не менее, тем не менее… Он точно такой же бастард, как я. Ибо Зиновий Пешков — бастард. И что из того, что он академик, а я генерал? Мы оба бастарды. Кочующие дети Вселенной. Такими однажды мы были изваяны нашим жестоковыйным родом.
Эта навязчивая мысль сразу же заставила вспомнить другой многозначительный ужин — в самом начале октября. Я был приглашен на него моим Гизом, и за столом мы были вдвоем.
Сначала наш диалог брал разбег. Неторопливые мемории и элегические шутки. Я чувствовал, что мой президент нащупывает и тон и ритм. Он вспомнил, как много лет назад я пошутил («весьма изящно»), коснувшись своих арамейских корней: «Народ мой произошел от бедняги, которого собственный отец обрек на жертву». («Печальная шутка», — прокомментировал президент.)
Теперь, повторяя эти слова, он усмехнулся: «Так вы, мой друг, не пожелали наследовать бремя — быть обреченным на жертву Богу. Даже от рук своего отца». «И брата», — добавил я, вспомнив Якова.
Мы посмеялись. Но я уловил момент перехода лирической встречи в беседу патрона с его подчиненным.
Итак, его дьявольски тяготит этот тугой палестинский узел. Обычно в разговорах со мной он избегал иудейской темы. Однажды я мимоходом заметил, что тема эта весьма опасна — способна поссорить и старых друзей. Он поспешил со мной согласиться, и это слегка меня удивило — он никогда не торопился немедленно поддержать собеседника. Его авторитарный характер не позволял ему подхватить чье-то суждение безоговорочно. Такая мгновенная солидарность мне показалась не слишком естественной. Нисколько не желаю сказать, что Гиз был затронут известным недугом, однако новое государство было предметом его забот едва ли не со дня основания.
Мне долго казалось, что островок, вдруг всплывший в ближневосточном море, не может иметь прямого касательства к его идее величия Франции. «Grandeur» — это равенство с победителями, «Grandeur» — это бомба, которую он, не слушая протестов, взорвал. Но — крохотная точка на карте? Однако мало-помалу я понял, чем вызвано его раздражение.
Его героическое решение уйти из Алжира все еще жгло его и оставалось открытой раной. Бесспорно, в те нелегкие дни идея по имени «Grandeur» трагикомически накренилась. В любом квартале я видел надписи, сделанные мелком на стенах «Де Голль — предатель!» — их было множество. Вчерашние яростные сторонники по-своему отводили душу.
Его историческое оправдание (не перед ними — перед собой) было лишь в том, чтоб сохранить, а если сказать честней — возродить наше влиянье в арабском мире. Империи нет, но пусть еще теплится неутолимый имперский миф. Стало быть, необходимо занять точную взвешенную позицию в конфликте миллиардной конфессии со вновь образованным государством. К тому же понятно, в какую сторону меняется состав населения в самой метрополии, в Париже. Мне вспомнилось письмо Алексея, полученное лет сорок назад. Еще в ту пору мой зоркий отец писал, что «Европу атакуют люди, чуждые ее духу».
Гиз поделился со мной намерением послать меня в январе в Тель-Авив. Встретиться — но неофициально — с Эшколом и прежде всего с Даяном. Слово последнего станет решающим, когда израильские стратеги склонятся к тому, что день икс неизбежен. Меж тем такая угроза все ближе. Ошибка считать, что она локальна. Меч занесен над регионом, в котором практически сошлись все кровеносные артерии, жизненно важные для планеты. С этим и не хотят считаться мои вероятные собеседники. Как видно, библейская территория сильно способствует солипсизму. Гиз озабоченно проговорил: «Гордый и нетерпимый народ. Обе удачные кампании — в сорок восьмом, в пятьдесят шестом — просто им всем помутили головы». Он был уверен, что именно я сумею воздействовать на Даяна. Втолкую, что бывают периоды, когда разумнее, взвесив силы, не слишком упорствовать и дождаться другого расположения звезд. Это в их собственных интересах. Ведь ждали же две тысячи лет.
Неоспоримое наблюдение. Я постарался попасть ему в тон.
— Вы полагаете, что понимание возникнет в присутствии двух отсутствий?
Он вопросительно вскинул брови. Я пояснил свою сентенцию:
— У одного отсутствует глаз, а у другого — рука. Сближает.
Гиз рассмеялся:
— Искренне рад вновь убедиться, мой генерал, что вам не изменяет ваш юмор.
О, разумеется. Все как прежде. Я вспомнил, как двадцать семь лет назад мы с ним обедали у китайцев — можно сказать, неподалеку от зарождавшейся войны. Похоже, что та совместная трапеза предвосхитила мой приезд в Чунцин и весь мой дальнейший китайский опыт вплоть до недавней поездки в Тайбей.
Передо мною внезапно воскресла первая встреча моя с Чан Кайши. В ту пору звезды расположились прямо над его головой. Черчилль тогда обращался к миру: «Можем ли мы без волнения думать об этом герое и полководце, без восхищения произносить это блистательное имя?». Как оказалось, отлично можем. Не сомневайтесь. Realpolitik. Можем. Без всякого волнения. С той самой минуты, как этот герой расстался со своим муравейником. Realpolitik сурово исходит из высшей правоты муравейника. Иметь на своей стороне муравейник — это и есть Realpolitik.
Я занимался ею в избытке. В сущности, всю свою долгую жизнь. Когда не геройствовал, только и знал — свивать и сплетать ее паутины. Однако со временем все приедается — и подвиги на полях сражений и геополитический смрад.
Да, именно так. Именно смрад. И даже когда речь — о титанах. А Гиз относится к их числу. Ибо и самый большой характер привязан ко времени и обстоятельствам. И, будучи соотнесенным с историей, оказывается драматически мал. Все эти знаменитые люди, стоявшие у ее подножья, могут рассчитывать лишь на биографов. Назвал же однажды наш славный историк, почтенный Николай Полевой, Петра «чадолюбивым отцом». Чадолюбивый сыноубийца.
«Гордый и нетерпимый народ…»
Я не возразил президенту. Я попросту ощущал тоску. Но что я мог сказать человеку, с которым давно связал свою жизнь? Только вздохнуть, что таланты лидера, его сокрушительный ум и воля дались ему жестокой ценой. Кажется, мог бы себе шепнуть: бывает и понятная гордость. Хотя бы — своей литературой. Это не шутка — сработать Книгу, которую будут читать всегда. До нового Взрыва или Потопа. Кое-что надо иметь за душой.
Но — нетерпимый? Нет, мой генерал. В гостях не пестуют это свойство. Возможно, и следовало привыкнуть, что нетерпимостью называют твое нетерпение Блудного Сына, решившего вернуться домой. Возможно. Но и готовность свыкнуться, смириться, покориться истории, эпохе, судьбе и муравейнику однажды оказывается исчерпанной.
Я заглушил в себе эту отповедь. Ибо моя одиссея выкреста, вечного странника на земле, вряд ли давала законное право на сей неожиданный странный вскрик.
За долгие годы я научился помалкивать на всех языках. И много ли толку во всех аргументах? Однако де Голль, возможно, расслышал нечто непроизнесенное вслух. И неожиданно переменил тему нелегкого разговора.
Но я уже мысленно дал себе слово: от этой миссии — воздержусь. Я чувствовал направление ветра. Дым газовых печей оседает, и вновь выходит на авансцену не склонная к чувствам Realpolitik. И есть искусник Зиновий Пешков. Дипломатический Jack of all trades. Этакий мастер на все руки, хотя и всего с одной рукой. К тому же бывший единоверец. Но нет. На сей раз мой Гиз ошибся. Мне надоела Realpolitik и свойственная ей мнимая жизнь. Я вызубрил, что мораль смешна. Беспомощна. Во все времена несвоевременна и неуместна. И все же случается так, что звезды располагаются странным образом. И преграждают путь муравейнику.
26 ноября
— L’erruption! — сказал капитан. И засмеялся. Был вешний полдень.
Все чаще передо мной возникает улица Большая Покровка и комнаты с низкими потолками. Там мне впервые приснился луг в солнечных золотых цветах, и я уподобил ему тот путь, который мне нужно было осилить.
Пули настигли нас одновременно. Он умер после недолгих мучений. Мне предстояло жить полвека.
Rue Loriston в вечерних огнях всегда притягательна и загадочна. Даже под нудным парижским дождем.
Теперь, когда дни мои сочтены и стали видны мне на всем протяжении, я удивляюсь все больше и больше: странно, но мне-то в этом спектакле досталась абсурдистская роль — в духе новейшей драматургии. Так дорожить любой минутой, так остро чувствовать ее вкус, больше того, ее значение, и, вместе с тем, с такой безоглядностью жонглировать собственною судьбой. Единственным своим достоянием. Стеклянным сосудом. Свечой на ветру.