ГОРОД - Эрнст Саломон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Соседка видела, как он уходил, очень рано, и она рассказывала настолько ужасные вещи, что она плакала и не знала, что ей делать, и только надеялась, что все прошло, и он не найдет своих друзей. Так она выбежала вниз по лестнице на улицу, и там это снова началось. Все люди были ужасно возбуждены, и говорили, нужно убивать полицию как собак, так они бесчинствовали, и что ей нужно закрыть все окна, потому что они сразу стреляют по открытым окнам. И на углу уже послышались выстрелы. Тут все люди убежали, и пара мужчин подошла и сказала, что полиция стреляет по стрелкам с крыши, и мой сын тоже был среди них. Я была в полном отчаянии и хотела выбежать на улицу, тут я увидела, как мой мальчик бежит из-за угла и я так обрадовалась, я позвала его, и быстро вошла в подъезд, и повернулась и смотрела, как он бежал ко мне. Слава Богу, подумала я и хотела уже подниматься по лестнице, как там пару раз раздались хлопки, и мальчик вбегает в подъезд и кричит: быстрей, быстрей, и я вовсе не знала, что мне делать, там они кричали снаружи: здесь, здесь, и потом они стреляли прямо в подъезд, все время в подъезд, все время в подъезд. И так как дверь захлопнулась, я ничего не видела и кричала, Отто, Отто, и ничего не слышала, так как постоянно были выстрелы, очень страшно, и тогда они открыли дверь, и там лежал мой мальчик. Там лежал мой мальчик. Весь зал сидел, нагнувшись вперед. Обвинитель подошел к женщине. Нашли ли они у мальчика револьвер, спросил он. Женщина медлила, и обвинитель сказал, что она должна знать, что партия отвергает индивидуальный террор. Женщина сказала, что она не знает ничего, кроме того, что ее деверь, который пришел позже, все время говорил полицейским, что из этого оружия не стреляли, его пружина уже была сломана. И офицер сказал, что тот совсем не может об этом судить, и что оружие конфисковано. Знает ли она, кто был этот офицер? Старший лейтенант Свиные щеки, закричал один голос в зале, и один человек поднялся. Это я тот деверь, крикнул мужчина, и обвинитель велел женщине садиться. Председатель встал и спросил, есть ли в зале кто-то, кто мог бы что-то сказать в защиту подсудимого старшего лейтенанта Свиные щеки или что-то в защиту начальника полиции. Он констатировал, что никто ничего не сказал, и передал слово обвинителю. Обвинитель вышел к рампе, руки в карманах брюк. Стремление современной полиции в современном государстве, говорил он, по словам очень достойного уважения господина министра внутренних дел, состоит в том, чтобы добиться популярности. О средствах, которые применяет полиция для этого реализации этой прекрасной цели, свидетельствует то, что только что услышал и узнал суд безработных. Он далек от того, чтобы воспользоваться известным пафосом, который профессиональный создатель обвинений с такой полновесной страстностью для удовлетворения своих заказчиков и обманутой публики демонстрирует перед буржуазными судами. Здесь голые факты говорят сами за себя. Он добавил, что он сразу запротоколировал каждое из показаний и расследовал их. Ему не удалось обнаружить противоречия, и он должен был ограничиться тем, чтобы привести перед судом только пять случаев из большого количества подобных показаний. Он предъявляет обвинение против старшего лейтенанта Свиные щеки и против начальника полиции, который ответственен за все действия его подчиненного даже согласно буржуазной точке зрения. Он должен еще раз подчеркнуть, что сознательный пролетариат отвергает любой индивидуальный террор, должен отвергать, но он никогда не может отказаться от того, чтобы привлечь врагов рабочего класса к суду. Он обвиняет старшего лейтенанта Свиные щеки и начальника полиции в убийстве и в контрреволюционных действиях. И он ходатайствует о смертной казни для обоих подсудимых. Председатель поднялся и сказал: Я прошу тех, кто согласен с заявлением обвинителя, поднять руку. С шумом поднялись руки. Хиннерк резко поднял высоко руку, крестьянин Хелльвиг поднял руку, улыбаясь, и Иве, который чувствовал, как кровь прилила к его ушам, медлил, чтобы потом одним толчком выпрямить локоть и вытянуть руку над головой. Подсудимые, сказал председатель, единогласно приговорены к смерти. Против суда безработных не бывает кассационных жалоб. Приговор будет приведен в исполнение в день социальной революции функционерами Советской Германии. Заседание закончено. С большим шорохом от сдвигавшихся стульев толпа поднялась, сразу хаос голосов наполнил помещение. Двери у входа раскрылись. У входа возникло замешательство. Послышалось грохотание машин. Резкий голос крикнул в зал: - Внимание! Спецотряд полиции! Смех зазвучал. В дверном проеме появился форменный кивер полицейского. - Собрание распущено. Масса медленно выдвигалась наружу. Иве, Хиннерк и Хелльвиг, прижатые толпой, продвигались шаг за шагом. Рядом с ними, перед ними все громче становилось равномерное бормотание. Свиные щеки, Свиные щеки, Свиные щеки, - говорили люди, мужчины и женщины. - Свиные щеки, - Хиннерк пробормотал, и Иве продвигался вперед. Он взглянул на вход, поверх голов. Снаружи стоял отряд полицейских, один рядом с другим, подбородный ремень затянут под подбородком, карабины в руках. Офицер стоял в одиночку рядом с входом, большой, несколько жирный мужчина, с блестящим серебряным воротником и широким лицом. - Бродер- манн, - сказал Иве вполголоса. - Свиные щеки, - сказал Хиннерк как бы себе под нос прошел мимо Бродерманна. - Свиные щеки, - сказал Хелльвиг и прошел мимо. Иве поднял голову, взглянув Бродерманну в лицо. Тот с каменным выражением лица смотрел прямо, ни один мускул не пошевелился, только вокруг носа появилась глубокая и пренебрежительная складка. - Свиные щеки, - сказал Иве очень громко и посмотрел прямо на Бродерманна. Бродерманн повернул глаза к нему. Он тихо покачал головой, потом снова отвернулся, позволяя потоку слабой мести течь мимо него, посреди толкотни, один, отделенный от его отряда.
*Иве не очень удивило то, что они, Хиннерк, Хелльвиг и он, теперь сразу уверенным шагом направились в один из тех вместительных обжорных дворцов цивилизации, чтобы подкрепиться такой трапезой, которую кроме председателя и обвинителя, опустившихся недалеко от них в углу, не мог позволить себе никто из тысячи безработных, судебное заседание которых они только что покинули. Иве давно прекратил переживать из-за сомнений, которые нельзя было обозначить иначе, чем бранным словом «либеральные», и находил, впрочем, что теперь и это уже совершается попутно. Все-таки, финансовая ситуация его и Хиннерка была такой, что они заказали только по маленькому бокалу светлого пива, в тихой надежде, что Хелльвиг заплатит за это, и взялись за булочки, пока Хелльвиг отодвинул карту меню и заказал филе из баранины. - Пудинг, сказал он, и указал на меню, - это значит, наглая наценка и желеобразная, трудноопределимая каша, явно созданная только для того, чтобы бедствующая крахмальная промышленность не закрыла свои двери и не оставила без хлеба тысячи рабочих; ни один человек не сможет проглотить это дерьмо. Когда принесли филе, кусок мяса размером с ладонь и три маленьких картофелины, которые стыдились своей заброшенности, Хелльвиг принялся усердно карандашом делать подсчеты на обратной стороне карты меню. Он отрезал себе кусок мяса и сказал: Ни одна мясная корова, согласно сегодняшней «Берлинской Заметке», включая доставку и потерю веса шестнадцать марок за полцентнера, крестьянин со двора, стало быть, получает примерно 110 марок - за корову в десять центнеров, которая требует трех лет роста. Это ведь даже еще не четверть фунта; цена согласно меню одна марка шестьдесят пфеннигов. В магазине фунт говяжьего филе стоит марку шестьдесят. Если я экстраполирую, скажем так, очень высоко, в самом выгодном случае, то крестьянин получает шестнадцать пфеннигов за фунт. Если я посчитаю с разницы между живым весом и весом забоя, хорошее среднее значение 50 %, затем я дальше должен отнять от 20 % для костей и малопригодных кусков, то торговая наценка все еще в три раза выше, чем цена продажи со двора. Между ценой продажи и розничной ценой за фунт, заметьте! И это еще не полная четверть фунта и стоит мне одну марку шестьдесят, 1200 % от того, что я получаю дома за это. Как это называют? Это называют экономикой. Я называю это свинством. Вы мне тогда, господин Ивер- зен, говорили, что великодушная кооперативная политика не могла бы проводиться с помощью чистой аграрной партии, и я согласился бы с вами сегодня, что вы оказывались правы. И вы были также правы с вашим предсказанием, что любая аграрная организация в рамках капиталистической системы, до тех пор, пока она беспокоится только о сельскохозяйственных производственных отношениях, неизбежно движется по капиталистическим путям, будь то аграрный союз, или крестьянская партия, или самый сильно разветвленный сельскохозяйственный кооператив. Чего должен требовать крестьянин, в капиталистической, как и в любой другой системе, так это рентабельности своего предприятия. Как, однако, гарантировать себе эту рентабельность? Все же, только установлением средней линии между требованиями производства и потребления. Гарантированно, говорил я, то есть, вокруг средней линии может быть только точно высчитанное поле игры, ровно настолько большое, что каждый естественный удар может эластично перехватываться. Итак, не закон между спросом и предложением с конъюнктурой и понижением курса может служить мерилом, а необходимость общего бюджета. При капиталистической системе это, естественно, невозможно. Так как в господствующем перепроизводстве виновно не недостаточное потребление, а недостающая организация распределения, и при единственно возможной экономической будущего реформе оба партнера тоже не могут называться сельским хозяйством и промышленностью. - А как? - спросил Иве. - А крестьянами и рабочими, - сказал Хелльвиг. Так как сегодня промышленность из-за таможенной политики аграрных организаций вынуждена снижать зарплату своим рабочим, и этим уменьшать потребление продуктов сельского хозяйства, что, в свою очередь, снова ведет к требованиям сельского хозяйства о повышении пошлин. Этой дурацкой игре нужно положить конец, потребуется, конечно, ряд последствий, которые стоят под знаком кровавой предпосылки, выводов, которые начинаются с полного искоренения частной перепродажи, то есть, нужно исключить неоднократный, бесполезно удорожающий коммерческий процесс, неоднократную перевалку продуктов ограничить, максимум, двукратным, от производителя к кооперативу, и от кооператива к потребительскому распределению, и закончить монополией внешней торговли. - Этой предпосылкой, сказал Иве, - должна стать победа коммунизма. - Естественно, - сказал Хелльвиг. Поверьте мне, - заговорил он внезапно с силой, - что для меня дорога к коммунизму не была вымощена иллюзиями, и что я шел к нему не с возвышенным чувством зависти или ненависти к хвастливым господам земельного союза. Я средний крестьянин, определенно, но я владелец крестьянского двора. Я занимаюсь улучшением породы и только незначительно производством на земле, верно, но я владелец двора. У меня там внизу есть мой двор, и у моего отца он был, и у моего прадедушки, я происхожу из многовекового нижнесаксонского крестьянского рода, и если я кое-что понимаю, то это ту жесткость, с которой господин фон Иценплиц из Ицензитца всеми средствами защищает свои три тысячи моргенов, и свои триста моргенов леса и своих косуль в придачу. Я не поджигатель, ни по профессии, ни из страсти, ни из преступного легкомыслия страдающих манией величия литераторов из кафе. Я владелец крестьянского двора и я немец, и я хочу оставаться и тем и другим, и мой путь - это чертовски горький путь, и я несу на своей спине мешок, полный ответственности, который при каждом шаге давит на меня сильнее, чем сто килограмм ячменя. Но именно поэтому я оглядываюсь по сторонам и обращаю внимание на каждый камень перед моими ногами, и какие бы иллюзии не приставали бы ко мне, какими бы легкими они ни были, я больше не могу их нести, я должен проверять, и я проверил. Я огляделся, и я вижу, что тут идет за игра, и я знаю, что мне нужно делать. Здесь мне никто ничего не сделает только ради моих красивых голубых глаз, для имперского союза немецкой индустрии я мог бы сдохнуть на своей навозной куче, если бы я не должен был покупать машины и калийные удобрения, и если горнорабочий Качмарек не делал яичницу из моих яиц и моей ветчины, то мне было бы наплевать на его судьбу, и это по праву. Так это выглядит сегодня, и это хорошо так, потому что это может заставить меня, чтобы я выбросал весь балласт ложных предубеждений туда, где ему место, в выгребную яму, и увидеть насквозь каждого человека и каждое мнению, которые попадаются мне, через всю эту чепуху из теорий и фраз насквозь до их своекорыстного дна. Я защищаю свой двор, как защищают его мои коллеги в Голштинии и в Ольденбурге, но крестьянам не может и не должно быть достаточным сохранить только то, что находится под угрозой, это ведь пытается сделать и капитализм тоже, и теряет из-за своей близорукости. Если мы теперь остановимся на дворе, с винтовкой к ноге, то мы всегда должны будем оставаться на дворе, с винтовкой у щеки; если мы не развернемся теперь и сегодня, когда время неповторимо благоприятно, и не захватим позицию, которая принадлежит нам по праву, тогда мы никогда больше не сможем получить ее. Мы должны хвататься за те возможности, которые нам предоставляются, и выбирать то, что выгоднее всего нам для всего будущего. Пока, и именно теперь есть время, чтобы осуществить продвижение, гарантировать глубокий тыл, патрулировать предполье; кто сегодня является противником, мы знаем, и мы знаем, что сегодняшний друг завтра может стать противником, потому мы сегодня так усилимся с его помощью, что завтра он побоится напасть на нас. Я прошел через все и искал, и стучался в каждую лавку, как вы это делаете, господин Иверзен, и так как я знаю, что необходимо нам, крестьянам, и так как я знаю, что необходимо другим, и что теперь действительно необходимо, это значит отвернуть беду, то я также видел, учитывая все «за» и «против», где кроются для нас возможности. Я не знаю, будет ли коммунизм в Германии победоносным, даже если так много признаков говорят за это, но я знаю, что нигде как в коммунизме, так, как он должен был бы развиваться у нас и при нашей работе, будут существовать возможности радикального крестьянского спасения. Он замолчал и уничтожил последнюю картошку. Хиннерк смотрел на Иве с ожиданием. Стук ножей и вилок на тарелках звучал в ушах Иве пронзительно громко. Он чувствовал, что он должен что-то сказать, но у него вдруг больше не было для этого достаточно мужества. Насколько странно, подумал он, вот мы втроем сидим посреди города и разговариваем, разговариваем ради крестьян, которые к этому часу находятся далеко отсюда, далеко в своих дворах, усталые как собаки, лежат в толстых перинах и шум звенящего цепями скота глухо ударяется о стенки коек. Там мы сидим втроем, думал он, и говорим о крестьянах, все трое страшно одиноки в ответственности, как раз в ответственности, в которой нам никто не верит, все же, нам, которые сидят здесь, пока официант в его белой куртке с яростью ждет, пока мы, наконец, освободим место для гостей, которые заказывают и платят лучше нас. Какое мне, черт побери, думал Иве, дело до крестьян, у меня есть еще марка и пятьдесят пфеннигов в кармане, и какое дело до них Хиннерку, который молча и со сморщенным лбом сосет там свое жалкое пиво и через час отправится продавать крендели у универмага КаДеВе, и какое до них дело Хелльвигу, которого они уже дважды избивали, когда он выступал на крестьянских собраниях?