Дочки-матери - Елена Боннэр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас под этим невыносимым больничным светом слово выплыло откуда-то из памяти и Раинькиным голосом звучало:
«Исход мог быть и летальным». Но мама держала меня за руку, ее партбилет был у меня под подушкой. «Она не ушла, она не уйдет,» — думала я и смотрела в ее лицо. Оно было строгое, четкое, нестерпимо красивое и белое, как у Психеи в вестибюле Эрмитажа.
Такое же вроде спокойное лицо было у мамы 19 июня 1976 года, когда я ей сказала, что Егорка умер. В малюсенькой ее жуковской комнатушке-купе, стараясь не смотреть на нее и видя каждую морщинку ее худого, изможденного и всегда прекрасного лица. Оно окаменело, побелело. На несколько мгновений (а может, это было долго — я не знаю) она закрыла глаза. Потом открыла и, глядя прямо на меня. но вглядываясь куда-то далеко-далеко, за меня, наверное во всю свою жизнь, сказала:
«Это несправедливо. Несправедливо». Как будто все, что было в прошлом — папино исчезновение, арест и гибель единственного брата, ее семнадцать лет лагерей и ссылок — как будто это было справедливо.
А мне уже надевали маску и кто-то говорил: «Дыши! Дыши и считай!» Я стала считать: «Одна летальная бабочка, вторая летальная бабочка, третья...»
Про часы операции, про первые дни потом я знаю только рассказы — моей памяти нет, потому что меня вроде как не было. Персики — тот самый компот оказался всему виною: тоненькая стружка от плохо открытой банки попалась мне, и я ее съела. Она распорола мне кишку, какой-то ее верхний отдел, у меня были прободение и перитонит. Много после я пойму, что в то время, до сульфо-, до стрепто-, до антибиотиков это было почти смертельно. Но на мне сошлось несколько счастливых обстоятельств: все случилось в городе, а не где-нибудь на даче, в деревне; тетя Роня, сразу заподозрившая худшее; мамино без раздумий согласие на больницу и операцию; и дежурный врач Басманной больницы, куда меня привезли, молодой ординатор Жоров, лет 27—28. Потом во всех курсах хирургии появится его имя, и его станут называть основоположником советской анестезиологии.
Выхаживал он меня с таким же упорством, как мама. Оперировал еще два раза, потому что появились какие-то участки некроза кишечника. Я лежала с незашитым животом, чуть заклеенным салфетками. С одной стороны в живот мне из капельницы постоянно лился раствор карболки. С другой — стояла банка, в которую через катетер выливалась тоже карболка, но уже со всем тем плохим, что там у меня было. И все время стоял надо мной тошнотный, тяжелый запах тухлой капусты. В этом запахе я проваливалась в небытие и возвращалась оттуда. И снова проваливалась. Это было, как качели. Я сама уже понимала, что я то есть, то меня нет. Малейшее движение, дыхание, отклеивание и заклеивание салфеток — все было невыносимо. Хотелось не быть. Когда я «была», я видела маму и часто, почти всегда, рядом с ней своего Жорова. Мне их было жалко. А мама, когда я «была», все старалась меня вернуть. Появлялись куклы и мишки, белые пупсы и черные негритята, еще какие-то игрушки. Мне это было безразлично, как будто, болея, я ежечасно вырастала из игрушек.
Однажды мама, сговорившись с Жоровым, привела девочку, может, они считали, что подружка — это сильное средство. Из очередного небытия меня вернул голос Миреллы: «Она что, умерла?» — долетело до меня. Я открыла глаза и увидела, что Мирелла стоит в ногах кровати. Она была как в рамке — поясной портрет: низ рамки — спинка кровати, верх — полоса желтой стены, там, где начинается белое, переходящее в потолок. Она протянула руку к спинке кровати, будто хотела выйти из рамки, но не притронулась, не вышла, а скоренько так засунула руку под накинутый на плечи белый халат. Там виднелось что-то розовое, чистое, блузка наверное. И ее светлые, но темней стены, волосы блестели и тоже отдавали чем-то чистым. А надо мной стоял этот запах, сладкий, плотный, тухлый — мой запах. Я закрыла глаза, я не ушла в небытие, я нарочно их закрыла. В ее вопросе мне послышалось желание, чтобы я умерла — так оно было бы интересней; в отдернутой руке я ощутила брезгливость. Наверное, я не права, наверное, ничего этого не было. Но я и раньше не очень дружила с Миркой, а потом совсем никогда, хотя с виду все было, как со всеми девочками. Когда много лет спустя я узнала, что Мирелла стала врачом, я удивилась и поразилась тому, до чего же стойко во мне живет воспоминание о том ее приходе в больницу в январе 1934 года.
1961 год. Март — мокрый, ветреный, ленинградский. Алешенька лежит в небольшой, на четыре кроватки палате, справа от двери, ближе к окну. Свет падает на его бледное, с синевой, вытянувшееся личико. Мы с ним уже четвертый день в больнице — ревмокардит, тяжелый миокардит. Я только что проводила до лестницы Валю, сестру Вани. Валя — прекрасный врач. Она слушала Алешу и плакала так, что слезы падали на Алешкину обнаженную грудку. Алеша молчал. Я вспомнила плачущую Мусю, мой страх смерти тогда в Басманной больнице, и почти силой вытолкала Валю за дверь. Потом я села к Алешке на кровать и стала что-то говорить, что-то о Винни-Пухе — мы тогда (я — Алеше) читали эту книгу в первый раз. Алеша молчал и смотрел прямо на меня. На меня, в меня, за меня. Потом тихо, одними губами сказал: «Я умру? Да?» Я сказала:
«Нет». У меня не было других слов, кроме этого «нет». Но оно было — это слово — правдой и для меня. «Нет». А то, как я по ночам выла волчицей на лестничной клетке ленинградской детской больницы им. Филатова, к этому «нет» не имело никакого отношения. Уже много после тех первых страшных алешкиных больничных дней и потом, и всегда я думаю, что же ребенок знает о смерти, как он возникает, этот страх, когда он проходит. Я была на пороге смерти в десять лет. Алешке было только четыре годика!
Хотя по-прежнему в меня лилась карболка, а выливалась всякая дрянь, но, когда Жоров три-четыре раза в день отклеивал и заклеивал мой живот, лицо его было уже не таким тревожным. Через свой запах гнилой капусты я стала различать холодящий запах коллодиума и свежесть воздуха из открытой форточки. Я поправлялась, а мама стала уходить ночевать домой. Каждый раз, уходя, мама спрашивала, чего мне хочется. А мне ничего не хотелось. Я просто устала и отдыхала. Но однажды сказала: «Хочу ридикюль». Мама удивилась и переспросила так, как будто ослышалась: «Что? » Тогда я объяснила, что давно хотела — всегда хотела, и чтобы не детскую сумочку, а настоящий ридикюль. Через день или два пришла тетя Роня и принесла мне сумочку — небольшую, в пол тетрадного листа, мягкой светло-серой кожи, отделанной темно-серой. Она была «настоящая взрослая», очень изящная и, наверное, дорогая. И прожила со мной единственной моей сумочкой всю мою юность. Следующая была уже после войны — из американского подарка.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});