Книга волшебных историй (сборник) - Ирина Ясина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шанс был всюду, но в Париже гуще всего – такой уж город, – и он, радуясь, что в это тревожное десятилетие уродился французом, пусть и неполноценным, заковылял из своей южной провинции в Париж, смутно помнящийся ему с прошлого раза, – с пятнадцатого, что ли, века, хотя тогда он въезжал в карете, и через другую заставу…
Боже, как всё позастроили… Ничего не узнаю…
И, уже вваливаясь в Сен-Жермен-де-Пре, широко загребая здоровой ногой и двойным отмахом костылей, скрыто и буйно радуясь наконец-то знакомым улицам, скрещивающимся перед ностальгически заблестевшим взором, – внезапно поскользнулся на сыре бри, валявшемся тут после очередного погрома, и рухнул, весь сразу, – простые физиологические звезды напоследок в глазах – и, сломав шею, сейчас же умер и сейчас же проступил – гадость какая – в пожилом и натруженном пейзане – пардон, крестьянине – в глухом углу северо-западной Явы, в момент, когда тот – когда он – когда я – любовно сажал батат на делянке, отвоеванной от густого леса, кишащего, как кажется, тиграми и змеями. Он даже взвыл, осознав потерю, – Париж был уже вот он весь, тут, в руках – и, пожалуйста, глупость какая! Пошлость какая!
В злобной досаде он немедленно бросился к первому попавшемуся скорпиону, хватая по пути всех мохнатых тварей, брызнувших из-под его ног с кромки поля; к вечеру скончался в корчах, смутно отмечая перепуганные, зареванные личики жены и двенадцати детей, имена которых не успел запомнить; проступил в папуасе; – подсобил крокодил; – проступил в рабе; еще одном рабе; еще каком-то обездоленном, только мотыга мелькнула; плантации, каменоломни, галеры; поля, поля – рисовые, маисовые, просяные; голые каменистые пустыни, коралловые острова, на мгновение задержавшие его внимание чудным огненным закатом, – неважно, прочь; колесо перемен вертелось, волоча его, намотанного на обод, по грязи и нищете окраин мира.
Прочь, прочь, не хочу, вон отсюда, отпустите меня, я хочу в Париж, куда-нибудь, я хочу к людям, я хочу на свет, – но как плоская вошь, он перемещался лишь по горизонтали, вбок, не поднимаясь ни на ладонь над внезапно выпавшей ему судьбой.
* * *На очередной выбоине колесо подпрыгнуло и сбросило его; случайно или намеренно – кто знает. Промысел неисповедим, стезя его темна и крива, вся поросла волчцами, ольхою, иван-да-марьей, не видать ни зги, тошнотворно звенит колокольчик, и звезда с звездою говорит о какой-то белиберде.
На этот раз он осознал себя Игнатом, русским крепостным; Игната привычно пороли.
– Ох-ти!.. Помилосердствуйте! Господа хорошыи-и! – привычно кричал Игнат, в то же время неспешно прикидывая, что нынче суббота, полпятого пополудни, что вот ужо злодеи управятся, и он успеет к Ермолаю, у Ермолая есть копейка, и они возьмут в кабаке водки, и пирогов с брюквой, и каши с крутыми яйцами, и обматерят весь Божий свет, и будет им так-то хорошо, так-то тепло, как никогда никому еще не бывало.
Проступавший в этот момент, напяливавший на себя Игната, Д. уже привычно, дежурно вскипел гневом – опять раб, опять подъяремная тварь, – но наложить на себя руки не было, господа хорошыи, никаких человеческих возможностев – кажную руку и ногу держало по холопу.
Глотать же собственный язык на китайский манер было как-то неуместно.
Во-первых, Игнат мешал, ритуально, ритмически крича, а во-вторых, из глубин нового – Игнатова, очевидно, – организма, как бы из самых костей проступала, надуваясь тугим парусом, гордость великоросса: чай, мы не басурмане какие-нибудь.
И в промежутках между звездами боли, под татарский посвист березовых прутьев в совместной, союзной, двойной отныне душе его расстилались видения: заливные луга, мокро-зеленые травы, сине-чистые рыбные речки, низкое закатное солнце через нитяной блеск грибного дождичка, далекие белые церквушки на восхолмиях, далекие темные караваи дубрав.
И высоко надо всем – хмурый витязь, бродячий богатырь на взволнованном коне; он смотрит с горы, с кургана, с утеса, с бел-горюч камня, смотрит из-под руки вдаль, смотрит сквозь годы, смотрит далеко-далеко, за дальние леса, за синие холмы, за сахарные храмы, за темные деревянные города, за непроезжую кудель дорог, смотрит, пьяный в репу, бухой в дуду, в тоске гадая: направо ли пойти, налево ли, – один хрен, никуда не доскачешь, ни из варяг в греки, ни обратно в варяги, а и доскакал бы – к чему? нешто от себя ускачешь?
И тяжелеют в беспробудной, слезливой тоске веки, сердце, чресла, тяжелеют переметные сумы, прогибая, переламывая конский хребет, каменеют могучие ноги, врастая в землю, а навстречу из земли встает быльё и пырьё – разрыв-трава, забудь-трава, отними-трава, пропади-трава.
– Охтеньки-и! – напоминал Игнат.
Пороли, впрочем, вяло, с ленцой, кое-как, потому как чтобы хорошо пороть, надо, слышь, яриться, а в субботу, полпятого, слышь, яриться лень, хоть бы ты порол самого врага рода человеческого.
Подлый раб не знал ни азбуки, ни счета, и окромя смутных татарско-варяжских видений, да простой, как палка-копалка, стойкой портошной похоти на каждое проколыхавшее мимо белое бабское тулово, да неукротимых позывов на печеные-вареные корнеплоды под жестяной гул зеленоватой, торопливо сварганенной из дряни водки – тяп-ляп – и ведро готово, – окромя этого он ничегошеньки, похоже, не знал и не хотел, а потому удобно и несложно было разлечься, просочиться, расположиться в его душе, кривой, упрямой, ленивой и нелюбопытной, склонной, впрочем, как с неудовольствием отметил быстро сливавшийся с Игнатом Д., к поджогам, пожарам, кострам, печам, факелам, блуждающим болотным огням, светлячкам, лучинам; то есть даже до такой степени склонной, что случись абы где огню – раб немедля бежал на красное, призывное колыхание языков пламени или хотя бы на слабое, голубоватое свечение гнилушек, старых, спиртом попахивающих пней, замшелых лесных колод, и, отвесив челюсть, широко раскрыв белые глаза, смотрел, завороженный, как мерцает, гуляет, полыхает, знать себе ничего не знает огонек, поедающий дом ли, полено ли.
А что вез он в Петербург из Луги воз с битой птицей, а велено было живо домчать, а чего там домчать – день пути, а загулял в дороге, – встретил свояка, то да се, а тут еще цыгане, северные, коварные, с кострами в тумане и глухими предсказаниями долгого пути да сердечных хлопот, цыганки, искоса глядящие длинными индийскими взглядами сквозь молочный чухонский туман, усмехающиеся, серебряными бусами потряхивающие, за руку берущие, бровями помавающие, литые яблочные слова на своем говоре говорящие, – а что ж тут поделаешь, очнулся через неделю – карманы обобраны, и в голове посвист пустоты, и птица с душком.
Ваша воля, порите. Понимаем. Спасибо за науку.
Игнат поблагодарил порщиков за науку, поцеловал палачей в плечико и вышел на стогны града, и Д., уже освоившийся в неприхотливом туловище крепостного, вышел, и был Город, и были его набережные. С запада дул соответствующий ветер, ровно и сильно; – нагонял воды в речные рукава, загибал, заворачивал волны барашками. Небо было обманчиво чисто, будто все тучи, что могли нестись по нему, еще не отделились от водной утробы, не просветлели, не окрылились, не вознеслись, не окрасились в ожидаемые октябрьские цвета фиалки и ржавчины, но, плененные водой, ворочались и вздымались, стремясь вместе с материнским потоком вспять, против течения, туда, куда нельзя.
Небо было чисто, пусто и тревожно, но в любую минуту… В любую минуту…
– Э! Гля! Ы! – выразил нонешний Носитель некоторые нерасчлененные чувства, и Д. увидел, что и правда, воды уже грозят перелиться через край, уже покрыли гранитные ступени, спускающиеся с набережной в речную глубину, уже лижут некрепкую мостовую, и отдельные струи, шипя, забегают в пространство, для текучих стихий не предназначенное.
Он отскочил, сберегая лапти, толкнул спиной барина, матюкнулся, винясь перед его благородием, ахнул мысленно, вдруг заметив стройный ряд дворцов, словно по нитке вытянувшихся вдоль реки и во все глаза смотрящих, словно бы с недоверием и гневом, на буйство вод, переплескивающих через недопустимую черту.
Дворцы! Завитки их, отвесный дождь колонн, цвет песка, и волн, и красно-бурых, шевелящихся водорослей, меловое свечение статуй на крышах и в простенках, веера раковин, венчающих своды окон, а по ту сторону непокорного, отбившегося от рук потока – низкий вал крепости, словно слепленный из сырого вечернего песка и, надо всем, – криком вздымающийся в оголившиеся небеса, золотой и тонкий шпиль, разрезавший небо на западную и восточную полусферы.
– Пышный город, – пробормотал ошарашенный раб.
– Чего тебе, братец?
– Пышный, говорю, город.
– Однако!
Походя ушибленный барин оскалился на Игнатово изумление, поправил высокую шляпу. Мелкий барин, глаз голубой, насмешливый, сам кучерявый и вертлявый, без важности, а похож на обезьяну, что у господ в клетке, даром что та в красной курточке и шапочке с кисточкой, а этот в пальте и на шее галстух – все равно вида басурманского, неправильного и невозможного, – как если бы окосевший от медовой ли, ячменной ли пьяни богатырь-основатель, сбившись с вожделенного пути из тупых белобрысых варяг в вертлявые, чернявые, быстрые греки, проспал нужный поворот и вместо золотом шитой, алыми квадратиками разузоренной, неторопливой, всепримиряющей мордвы попал, сам не зная как, под пальмовый ветерок беспокойной, зубоскальной, приплясывающей Абиссинии.