Книга волшебных историй (сборник) - Ирина Ясина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слово летуче, слово лучисто, слово сейчас здесь – а через миг уже там, – за и сквозь. За тучами, звездами, водами небес, по ту сторону всех, даже самых кривых зеркал, наполненных отражениями голубых садов, – за линиями, кубами, сферами, ломаными неевклидовыми – уж конечно, неевклидовыми – пирамидами, за вертоградами корней из диких чисел, за россыпью таких цифр, о которых здесь еще не догадываются, оно там, за горними, скрытыми от человеческой мысли зоосадами и бестиариями, за птичниками малых ангелов, за инкубаторами радужно-белых серафимов, и дальше, там, где не летало крыло самого летучего из нетварных существ, там, где Вода и Поляна, – говоря низким языком, – Вода и Поляна, блаженство, вечность, непорванная струна, покой, кристалл, цвет, стройность, всеохватность и гармония, – но смотрите, смотрите: язык немеет, когда берется за описание Воды и Поляны; немеет, отсыхает, как лист в октябре, падает, скукоженный.
Тяжелеет и врет.
Оставим это.
О, как мы сияли, когда были одно. Вместе мы были Словом, лучистым пентаклем, растянутой, как сеть, и напряженной Единицей, – ай, опять не так… Потом… потом что-то случилось. Что могло случиться? Не вспомнить. С этой стороны ограды не видно, что делается там, в розовом саду.
Что-то случилось, и Слово пало в мир; вращаясь с бешеной скоростью; острым концом вперед; вонзилось и стало миром: воплотилось, и огрузло, и налилось весом. Стало миром, стало плотью. Камнем, рыбой, хлебом, деревянными чурками, песком, подушками, яблоками, печными горшками, медью, ландышами, кровью, дорогами, бумагой бессмысленных человеческих словарей. Вольфрам, морковь, слезы, рояли – какая разница?
Все плоть.
И Д. каким-то образом был в том повинен.
Он знал – или помнил, – что он согрешил, и был изгнан, и пал, и низвергся, но смысл всего этого был отнят у него, и он лишь догадывался, что это – то есть забвение смысла – входит в условие приговора, или наказания, или испытания. Его отлучили от Воды и Поляны, страшным вселенским пинком вышвырнули сюда, в Юдоль, отняли ключи, и каждую, каждую черту его, каждый изгиб сковали базальтом и слизью. Он помнил высокий, страшный звук трубы, и как от этого звука все сущее как бы ахнуло, но ничего не изменилось. Лишь алмаз обратился в графит, как бы мгновенно сгнив, и в то же время – спроси его – оставшись самим собой.
И это он – Д. или не-Д. – настоящего, внутреннего имени у него больше не было, – это он был сгнившим алмазом, и поправить это он не мог.
И он хотел назад, он хотел, чтобы все снова стало как раньше.
* * *Пленный дух, Д. был уязвлен самой страшной язвой, наказан самым издевательским способом: ему сохранили бессмертие.
Вечная тюрьма, коридоры да двери, но – ха-ха! – без лестниц.
Ему, как и всем Им, было дано проступать в так называемом человеке, или, иначе говоря, Носителе. Но если другим было разрешено проступить и отступить, быстро вернуться назад, вывернуться и сбросить Носителя, то у Д. это право было отнято и путь назад был перекрыт.
Он не мог умереть вместе с Носителем – в момент так называемой смерти, а правильно говоря, Ухода, он сразу же проступал в других Носителях, передвигаясь по земной, человеческой, тварной горизонтали.
Но и покинуть Носителя по своей воле он не мог, он обязан был дожить вместе с ним до его жалкой человеческой старости, и единственным способом стряхнуть Носителя с себя было самоубийство.
Он часто пользовался этим способом, потому что терпения ждать вместе с хозяином у него редко хватало.
Ждешь, ждешь, а тот, с больной печенью, слезящимися глазами, подагрическими коленками, все ползает и дышит, и ради чего? Как только он, после стольких телесных тягот, испускает свой так называемый дух, Д. немедленно проступает в другом, ничуть не лучшем хозяине, лишь с досадой гадая, куда мог отправиться дух предыдущего.
Правда, иногда он бывал терпелив, особенно если хозяин попадался удобный, с земными связями и возможностями – царь, или вельможа, или знаменитость; у таких и старость была комфортабельнее, несмотря на вечные, казалось, проблемы с простатой, и все-таки какой-то почет и внимание окружающих, и любовная жизнь поразнообразнее, и, как хотите, но рябчики вкуснее брюквы, а свежекопченая мурена с петрушечкой – да, ел, ел и это! – привлекательнее яблок-паданцев.
С такими он обычно оставался до конца. Где-то ближе к концу порой гадал: сам откину копыта или же верные слуги или милые детки помогут? – а помогали; даже смешно; вытаскивали крючьями из-под козлоногой, модной в свое время кровати, забивали насмерть липовыми палками, хорошо отшлифованными сирийскими кинжалами, душили шнурками из вискозы, угощали маринованными поганками; а то по лбу табакерочкой, а то в лоб кистеньком; право, смешно.
Какая разница? Ах, людишечки…
Ему не страшна была смерть Носителя, и он ее не боялся; как воин он был жесток и бесстрашен, а потому славен; но и это ничего не значило, ибо славен средь людей был тот, погибший хозяин, а Д. уже с отвращением пахал землю, или пел, или, подобрав сыромятным ремешком длинные ниспадающие волосы, стучал молоточком, выковывая узоры на кувшинчиках или протаскивая дратву через синий, мягкий как грудь, сафьян.
У него бывали времена – по настроению, – когда он кончал самоубийством из чисто спортивного интереса, подряд, по двадцать и тридцать раз: а ну, что будет?.. Едва проступив, он бросался со скалы, или кидался на нож, или проглатывал собственный язык, особенно если оказывался китайцем; а не то топился, вешался, медленно делал харакири, не спуская припухлых глаз с цветущей ветви сливы, пригоршнями глотал волчьи ягоды, взрезал вены в теплой ванне, а то и без ванны, так; садился на кол; прыгал, голый, в муравейник; голодал до радужно-павлиньих галлюцинаций; упивался элем, или политурой, или ставлеными малиновыми медами; в грозу бежал к самому высокому дереву и, расставив ждущие руки, с запрокинутой головой и ртом, полным дождя, ждал молнии – и дожидался; – что еще?..
Бросался в вулкан.
Обваривался кипятком.
Входил в костер.
В степи глухой замерзал под скорбное молчание и слезы коня.
Потом надоело. Потому что все есть суета сует и всяческая суета, и ничто не ново под луной, и изощренными этими способами умерщвлял он не себя, а Носителя, а сам был, был, был все время, и дни его были как песок морской.
* * *Его давно уже – ну, относительно давно, но зато сильно – тянуло в Петербург. За долгие тысячелетия своих горизонтальных передвижений – скитаний, – он, конечно, побывал уже практически всюду, где стоило побывать.
Можно сказать, объездил весь мир – и просвещен; да-с, просвещен. От Апеннин до Анд, от Японии до Ганга.
Правда, беда с этими переходами была еще в том, что память о прежних его существованиях, мерцая, как воспоминание, догадка, или сон, все же так и оставалась – мерцанием, отяжеленным его сиюминутной, нынешней, случайной плотью. Груз мяса Носителя, ватная подстежка его туков, мотки нервов – все мешало.
А кровь, этот солененький океанчик, разбегающийся по голубым дорогам сосудов – попробуйте расслышать что-нибудь в шуме этого вечного прибоя! А разные бессмысленные зовы плоти – зовы, вопли, крики, шепоты, жалобные завывания, хриплый лай, словно бы тебя, со скрученными назади руками, ведут по коридорам приюта для умалишенных! Ну и конечно сверху, как низко надвинутая, тесная шляпа, – слабый мозг хозяина, неспособный удерживать в сколько-нибудь приемлемой форме десятки тысяч прежних жизней, их солнц, белых дорог, пестрых подолов, закатов, ослов, щитов, алфавитов!..
Ну, например, – смешно, просто смешно, но и страшно, – но он никак, ну никак не мог вспомнить, что же он делал в 1492 году! Такие дела, такие знаки, такие возможности – а он? Ни следа в дурацкой его, нынешней людской памяти, ни царапины, ни отпечатка! Почему?
Чтобы меньше досадовать, он предположил – и так это и оставил, – что, допустим, в то важное время он проступил в каком-нибудь коматозном маразматике, физически крепком, но с угасшим мозгом, и его скотина-хозяин держал его в своем темном плену, в чулане своей плоти, пока не скончался на невидимых руках невидимой родни, теперь уже неизвестно где.
Или вот во Франции, в середине 1790-х годов – бардак, полный бардак, практически конец света, заварушка и вопли в каждой подворотне, безумие на площадях и пахнущих кошками каменных лестницах, города полны сумасшедшими, и в воздухе – шанс!
Нельзя было погибать в такое богатое, в такое густое время, хотя он тогда был скован очень неудачным Хозяином – он был калекой, одноногим, а вторая нога до колена была съедена какой-то дрянью, костоедой, что ли, и это очень мешало передвигаться, но зато политически было выгодно: никто не приставал с подозрениями в незаслуженных привилегиях, да и зарабатывал он неплохо, вопя на стогнах городов о том, что потерял ногу при старом режиме, что было чистой правдой, хотя и не Бурбоны отъели ему голень.