Город - Олег Стрижак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь моя искренняя кончилась в ту ночь, когда закончил я повесть о перекличке воронов и арфы. Жизнь закрутилась другая, тревожная, жадная, и крах ее наступил в ту ночь, когда меня избил Мальчик. Не без труда я устроил новую жизнь, и она погибла в тот вечер, когда умер Мальчик. Четвертую жизнь, запершись от мира, в нищете, в волчьем одиночестве, я устроил, чтобы сочинить чудесный роман о Мальчике, о любви моей к Насмешнице; и кончилась жизнь в тот, недавний, вечер, на Карповке, когда я получил издательскую рецензию. Дело не в том, что я мог отнести рукопись и в другое издательство. В рецензии, небольшом сочинении, тридцать семь страниц на машинке (в жизни не видел таких рецензий!), говорилась сущая правда. И четвертая жизнь кончилась. Я сжег рукопись: серым сентябрьским утром.
Утешительно бы держать под больничной подушкой те тридцать семь страниц на машинке: жаль, остались они в моей конуре, в доме на берегу Карповки. В жизни не читал похожей рецензии. Есть в ней что-то, что вспомнить заставляет убийственный удар Мальчика, ночью, на Фонтанке. Значительные куски из рецензии я помню довольно хорошо. В начале ее говорится примерно следующее:
«…в последние двенадцать лет не напечатал ни строчки, что заставляло многих предположить, что Сергей Владимирович готовится удивить нас произведением важным и необычным.
Я тоже готов был ожидать от Сергея Владимировича произведения удивительного и необычного, но по причине иной, нежели двенадцатилетнее молчание.
В Ленинграде известен Сергей Владимирович киносценариями, достаточно неприметными, по которым поставили более чем неприметные фильмы, неважными рассказами и вышедшей четырьмя изданиями книжкой „Гвардии десант“ (у меня под рукою лишь второе её издание: Л., 1966, 11,83 уч. — изд. л.): книжкой звонкой, лихой, задушевной, как бубен, и столь же пустой.
К сожалению горькому моему, никто из ленинградских писателей (а спрашивал я очень многих) припомнить не может истинного дебюта Сергея Владимировича: крошечной, в три листа, повести „Рота захвата“, увидевшей свет в уважаемом журнале почти восемнадцать лет назад.
Говоря по чести, то была не повесть даже: а какие-то клочья, отрывки из неизвестной рукописи; но и клочья те позволяли понять (не доверясь памяти, я нашел в библиотеке давний номер журнала, перечел ту публикацию заново: и не изменился в моём мнении), что перед читателем произведение в высшей степени необычное и пугающее и угрюмостью непривычного таланта, и точностью и крепостью письма.
Нужно прибавить, что всё это написано было по-юношески неуклюже, и отчасти непродуманно, но я знаю, что неуклюжесть и непродуманность почти никак не соотносятся с точностью и крепостью.
Сюжета в тех клочьях почти не замечалось; и не нужен в них был сюжет. В них движение текста (что много важнее движения и перепляса действия) происходило от неусмиренности противодействия тяжелых смысловых пластов, от невозможности свести недобрую множественность значимостей мира не к единству даже, а хотя бы к возможности единого их понимания.
Жуткий взгляд космической ночи: под которым — вечным, пугающим, непостижимым, — течет вся наша жизнь. Космический пейзаж ночного, зимнего, дикого Забайкалья: которое мы увидели вдруг, освещаемое дикой, зеленой и желтой Луной, в беззащитности нашей, с высоты, противоречащей человеческому разуму и существу.
И зависнувший на парашютных стропах, летящий: в чудовищной ледяной ночи, меж черным Космосом н лежащими далеко внизу, заснеженными горами и тайгой, человечек, — не принимаемый в расчет чудовищностью космической ночи, человечек, чьи доблести: парашют, автомат Калашникова, триста патронов, горячо бьющееся сердечко: единственный в мире боец против черных сил зла.
Тут же: фантастические картины осеннего, темного, в огнях, Города над Невой, и память, и запах, еще недавней войны: „В полях за Вислой сонной лежат в земле сырой…“ — Беспомощная какая-то и доверчивая любовь, и глупая юностью девочка в блестящих чулочках: еще не знающая, для чего вручено ей все женское.
Жутковатые видения желтой и задымленной табачным дымом и перегаром бильярдной: где старички с блестящими желтыми черепами, чудом уцелевшие в Брусиловском прорыве, при Перекопе, при форсировании Вислы, гоняют по зеленому сукну такие же блестящие в желтом свете и нумерованные шары.
Чудовищная бессмысленность в равнодушии и бильярдной, и глупой любви, и осени в фонарях: потому что ракеты, в бетонных шахтах, под черной тайгой, уже копят, уже содержат угрозу ледяного и черного Космоса.
Черная тайга: „…роса на карабине, кругом тайга, одна тайга…“. Жизнь в маленьком гарнизоне.
Величие трагедий маленьких человечков, вышвырнутых в неизвестную, чужую им жизнь при сокращении вооруженных сил.
Уважение тяжкое к себе и значение могучее таёжных героев: земля прогибается под их кирзовыми сапогами, и тайга, дремучая, трещит…
Чудесная жизнь: из непостижимо великих мелочей, истертой сапожной щетки, поездки на грузовике за продуктами, ефрейторской лычки и мокрого окурка: то ли Гришка сам докурит, то ли оставит.
Непривычная читателю любовь автора к героям, в которой требовательность автора и его жестокость оборачиваются чистой капризностью.
Чисто картежная, и восхищающая меня, перемена ситуаций, когда герои являются и в том, и в ином обличье: автор безжалостно сшибает понятия в читательском восприятии, жестко держит читателя в великолепном неудобстве чтения: при всем том, что читать этот текст и приятно и тревожно.
Ведь автор, занимая читателя мучением из-за очень быстро сгорающего окурка или чистки картошки, или ефрейторской нашивки, не позволяет читателю забыть ни о желтых бильярдных, ни о Висле сонной, ни о космических ракетах в шахтах, глупой девочке и нависших, над всеми нами, языках Ледовитого океана: еще не постижимого человеческой душой.
Исчислением невозможно выведать всё, что заключено в тех клочьях из неизвестной мне книги (а там есть и предчувствие трагической нашей размолвки с Китаем… и многое прочее), темы в тексте важны в их взаимодействии: тут и рождается философия повести.
Странна жизнь литературных произведений. Единичные читатели заметили повесть: может быть, лучшую в ленинградской прозе в начале шестидесятых годов. Я думаю, что ее просто не прочли.
Философия маленького этого произведения заслуживает внимательнейшего исследования. Не раз думал я написать небольшую работу о нем, и меня останавливало вполне понятное желание узнать рукопись полностью. В семидесятые годы я был формально знаком с автором, но о рукописи спросить не решился.
Вот таким был истинный дебют Сергея Владимировича, и вот почему я имел основания думать, что Сергей Владимирович, с его умением чувствовать мир и жизнь, издает бездумные книжки и пишет скверные киносценарии исключительно для пропитания: чтобы тем временем готовить, в течение десятилетий, уже не юношескую, а взрослую и отчетливо трагическую книгу.
Его новый роман лежит сейчас передо мной: рукопись в тридцать четыре авторских листа…»
XX…Квадриги черные! вставали на дыбы: на триумфальных поворотах. Германские дубы. Черный Веспер в зеркале мерцает. Военные астры! Европа цезарей! с тех пор, как в Бонапарта гусиное перо Направил Меттерних. Черный Веспер в зеркале. Всё проходит. Истина темна. Жемчуг умирает; И Сусанна старцев ждать… — В ночи ноябрьской, огня фонарей, у черной и блестящей бронзы памятника императрице Екатерине… и девочка моя, актриска, любимейшая и талантливая, маленькая дрянь: исчезла; кругом прав Калмык!.. (в доме Насмешницы, у висячего мостика, где львы с золотыми крыльями, лет через семь Маль чик будет читать Насмешнице вслух из тяжёлой, важного формата тетради, где листы, увядшие и пожелтевшие, расчерчены были, капризом типографии, в крупную зеленую клетку, уют темноватой комнаты, тяжелые шторы, книги, и книги, и книги, золотистое зеркало, портрет тети Ксении: девятьсот третий Год, лампа в изголовье, укрытая индийским платком, и Мальчик говорил, что история тетради, где листы, увядшие, в крупную зеленую клетку, заключает в себе много тайн, история её
темна, к другу Мальчика тетрадь пришла после кровавого боя: за много тысяч верст от мирных и музейных гранитов, тихих и узких набережных канала Грибоедова, висячих и выгнувшихся мостиков, от Итальянского мостика, где солнечным тихим утром, в первые дни сентября 1969 года, божий случай свел Мальчика с его будущим другом; веселый, грузный и взъерошенный парень попросил прикурить, и уронил коробок спичек, а, чёрт! что, спросил Мальчик, понимаешь рука еще не зажила, бой, как узнал Мальчик позже, был жестоким и кровавым, в душной жаре, вести наступление в горах и в лесу: очень трудно, я отчетливо всё представляю, и мне, настоящему профессионалу, люто обидно, что ни разу я не был в бою, что рассказы о многих боях, из которых вернулись ребятки младше меня, мне пришлось слушать с угрюмостью унижения, наступать, в изнуряющей духоте и жаре, вверх по заросшей хвойным лесом горе, к вершине, что вчера еще была нашей, когда в глотке все пересохло: от страха, жары, духоты и уже почти безразличной ко всему усталости, когда рядом ребята свои, но все незнакомые, из чужого, введенного в бой уже днем батальона, и не хочется даже догадываться, что твой батальон перебит уже весь, когда ты стреляешь, и громче всех, важнейшим грохотом в мире грохочет твой Калашников, расшвыривая раскаленные, удушающе воняющие гарью пороха гильзы, стреляешь, и кажется, от злости и беспомощности, что неудачно, и по тебе, сверху, длинными очередями, и кажется, что они-то делают это очень хорошо, и три пули, ну вот, успеваешь подумать матерно, три: из длинной, патронов они не жалеют, патронов у них хоть ешь, очереди, отшвыривают тебя, как ватную куклу, метров на двадцать вниз, и а те длительные часы, когда друга Мальчика тащила из-под огня, и тащили затем на руках, затем в вертолете, смешно будет, если собьют, затем в грузовике, в те часы, в дороге до госпиталя, приблудилась к нему противогазная сумка, в которой лежала тетрадь: может быть, хозяин ее был убит, или свезен в другой госпиталь, и друг Мальчика дал ее почитать Мальчику: всего на одну ночь, до утра, и в ту ночь случилось немало забавного, как определил происшествия ночи Мальчик: сам Мальчик был ранен ударом ножа, в глупейшей драке в глухой улице Барочной, возле Карповки, гораздо неприятнее было Мальчику узнать, что друг его в ту же ночь исчез: без звука и без очевидной причины, и никогда больше Мальчик ничего не слышал о нем, дальше в историю тетради замешалась величественная Старуха, жившая в бывшем собственном доме на Мойке, и печатавшая, из нужды в пропитании, на машинке, в доме, возле которого, как нетвердо я понял, и встретились Насмешница с Мальчиком, ко времени встречи их Старуха уже умерла, и каким-то образом, еще в 1969-м, Мальчик тетрадь утратил, тетрадь, путем неизвестным. явилась к Старухе, и Старуха ее сохранила: для Мальчика, к возвращению Мальчика из военной службы Старухи уже не было в живых, умерла Старуха с изрядным достоинством и известною гордостью: чтобы не докучать никому возней с глупым, ненужным трупом одинокой старухи, переоделась во все нарядное, взяла паспорт и пенсионную книжку, удостоверение к медали за оборону Города, и сторублевую купюру на похороны, села в скверике на скамейку возле морга какой-то из наших больниц: и лишь тут позволила себе умереть, Мальчик очень жалел, что не знает, в каком именно сквере, у каких дверей прибрал Господь ее душу, и тетрадь вновь вернулась к Мальчику, господи, думаю я, где же она теперь, тетрадь с листами, увядшими и пожелтевшими, в крупную зеленую клетку: уже четыре года ни Насмешницы, ни Мальчика, ни Юлия в этой жизни нет, и ведь живет тетрадь, я уверен в том, и кто-то ее читает, тяжелые шторы, лампа светила, укрытая индийским платком, и Мальчик читал из тетради, чуть-чуть забавляясь, и в ней утверждалось, намеком, но витиеватого хода иносказания мне теперь не припомнить, утверждалось, что май, или летний зной, или зимние синие сумерки: всё в мире неизбежно кончается и. рождается вновь, и каждый май, и зеленое лето, и синяя вьюжная зима: всё является творением осени, а вечно живет лишь ее величество Осень, и каждый год, вместе с миром и мирозданием, неизбежно въезжаем мы в ту же самую, вечную осень, вечная осенняя ночь правит миром: ледяное и богатейшее,