Привет, старик! - Юрий Красавин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот что такое соперничество с Комраковым! Не будь его — нескоро написал бы я повесть про свою умирающую деревню и нескоро увидел бы изумрудно-зеленое море с пестрыми крылатыми рыбами.
В другие журналы пришлось потом посылать вежливые отказы, что я и сделал в манере избалованной вниманием литературной знаменитости.
Из Москвы /«Знамя»/ мне ответили без обиды, что-де если Ленинград /«Нева»/ по каким-нибудь причинам все-таки откажется от публикации, переменит свое решение, то московский журнал готов будет опубликовать мою «Деревню». Саратовская же «Волга» обиделась немного, неловкость с нею вышла, но я обещал прислать им новую рукопись, в чем потом и преуспел.
Все же несмотря на мои явные литературные успехи, в Литинституте тогда только и шороху было: Комраков, Комраков. Его анекдоты, его шутки; а его нарочито скупые рассказы о высоких литературных сферах, к которым он стал вдруг причастен, были откровениями. Он сразу и безоговорочно занял среди нас, прозаиков, лидирующее место.
А среди стихотворцев нашего курса взошла звезда Коли Рубцова.
Звезда полей во мгле заледенелой,Остановившись, смотрит в полынью.Уж на часах двенадцать прозвенело,И сон окутал родину мою…
— Он ведь у нас есть на той общей фотографии, Рубцов Коля, да? — спросил Комраков.
Я достал ее из альбома: возле крылечка Литературного института весь наш курс, выпускной, — это, значит, лето шестьдесят девятого года.
Мы вместе разглядывали снимок, сидя на диване.
— Олег Пушкин с Генкой Васильевым. — приговаривал Комраков, — Шмаков Петька… Юра Маслов.
Так называли по именам всех, кого вспомнили.
— А что-то мало из нашего курса классиков-то вышло! — сказал Комраков. — Кроме тебя, старик, и нет никого, а?
— Коле Рубцову уже памятник поставили, — напомнил я.
Опять он разглядывал снимок:
— Рубцов, вот он стоит, трезвый, по-моему. А это кто? Не узнаю, не помню. А это я.
Комраков на том снимке стоит, улыбаясь, я у него за спиной, Олег рядом. Мы вместе, и это, наверно, в последний раз.
— Саша Тихомиров погиб, — подсказал я, — под поезд попал.
— Я его не знал.
— Да знал! У него такие по-детски доверчивые стихи были, очень трогательные: «Ах, коровушка-корова! Будь, пожалуйста, здорова…»
— Нет, не помню. А Кавторин сейчас где?
— В Петербурге живет. Был заместителем главного редактора журнала «Звезда». Я ему уже тогда подсказывал: для художника, Володя, ты слишком умен, иди в критики. Художник должен быть маленько глуповат, даже если это Лев Толстой.
Комраков в задумчивости отложил фотографию:
— Вот были мы, и был у нас Литературный институт, знаешь, как будто это сейчас есть!
— Гена, у одного хорошего писателя по этому поводу сказано вот что.
Я снял с полки книгу, открыл на знакомом месте и стал читать:
— «Никто из людей в пространстве истории не умирал… Все живут, имея начало и конец жизни, как река имеет исток и устье, и течет, течет… Разница лишь в том или ином отдалении жизнетечений от нынешнего дня. Эти жизнетечения отслоились от тленного человеческого естества, они сами по себе и составляют в совокупности огромный, прямо-таки необозримый мир, границы которого теряются в тумане…»
— Откуда это — спросил Комраков.
Я продолжал:
— «Пространство истории наполнено движением, звоном и многоголосьем, дымом пожарищ, взблесками мечей и тугим ветром вселенских катастроф, запечатленными в крике страданием и торжеством, бессонными токами человеческой мысли и озарениями духа. Пространство истории живо; могучее дыхание его толкает ныне живущих в спины: вперёд! да сбудется то, что сбудется!».
Он взял из моих рук книгу, полистал:
— Ага, «Великий мост». Читал я этот твой роман, читал, но, извини, старик, не помню наизусть. Как ты Монтеня. В твоём «Великом мосте» знаешь, что самое удачное? А вот история двоих влюбленных, которую ты извлёк из какой-то старинной книги. А остальное так, беллетристика.
— Напрасно ты, Комраков, употребляешь это слово, как ругательное, — возразил я ему. — «Беллетристика» означает «изящная словесность». А что касается любовной истории, то она не извлечена из старинной книги, как ты утверждаешь, а сочинена мною.
— Не ври. Там старинный текст. Меня не проведёшь. Вот же.
Он стал читать:
— «Была Ириньица велелепа и велеозарна красотою лица своего, доброноса, чистома бровма и велеока. Отец обратился к ней с такой речью: „Чадо, доспела еси цветом полевым, реци мне, коего ти царя син годе есть, с тем тя повенчаю…“». Тут речь не твоя, старик.
— Гена, ты доверчив и простодушен, как Опёнкин из повести «За картошкой».
— Опёнкин, да, — Комраков отложил мою книгу и стал задумчив. — Между прочим, когда я умирал, он пришел постоять у моего смертного одра.
Я не удержался, капнул ему яду:
— А пламенный революционер, о котором ты распинался? Как его Фамилия? То ли Емельянов, то ли Афанасьев.
— Этот не пришел, — хмуро сказал Комраков. — Да и Бог с ним! А вот почему другие не пришли.
Теперь и я молчал. Нет, этот упрёк был не ко мне — насчёт того, что не постоял у его смертного одра. Комраков думал о другом.
— Ну, а книги мои, небось, держишь в пыльной кладовке? — спросил он. — Или совсем выбросил?
— Они незабвенны, старик. Вон стоят на полке: одна называется «Слоновая кость», другая — «Пункт „Васька“», третья — «Прощай, гармонь!», и самая толстая — «Странные путешествия». Прочие ты мне не присылал. Хочешь процитировать что-нибудь ради назидания мне?
Он встал, подошел к книжной полке, взял в руки одну свою книгу, другую, полистал молча. Я сказал ему, тяготясь нашим молчанием:
— Честно говоря, мне нравится только твоя «Картошка». В ней эмоциональное напряжение выше, нежели в других твоих повестях. А для изящной словесности напряжение чувств все-таки определяющее качество.
Кажется, он не слушал меня, во всяком случае не отозвался. А мне хотелось завязать его в разговор.
— Ты говорил, что напишешь шесть повестей, именно шесть, ни больше и ни меньше, — напомнил я ему.
— И одна из них будет называться примерно так: «Кино в руках Советской власти». А написал только три. Ты не исполнил священного обета, старик.
— Не исполнил, — эхом отозвался он и подошел к моему письменному столу: — Что ты сочиняешь? Та-ак, «Новая Корчева», провинциальный роман. О чем это?
— Если я смогу сформулировать в нескольких фразах, о чем мой роман, к чему тогда и писать его? В том-то и дело, что невозможно. Вот закончу — прочитаешь.
Он бегло глянул на меня и стал перебирать стопку исписанной, а вернее исчерканной вдоль и поперек бумаги, лежавшей на углу стола.
— Зачем ты бережешь черновики? Для будущего музея, небось? — съехидничал он.
— Для сверки с чистовиком. Если надо восстановить выброшенное.
— Ясно. «Божество», рассказ. Про любовь, наверно? «Дикий рынок». Рассказ. «Русские снега», повесть. Неплохое название, старик!
— Самое лучшее название для повести — «За картошкой». Мне никогда не подняться на такую высоту.
— Ладно, я тебе отомщу. А это что? Ты пишешь стихи? Стыдись.
— Иногда. Для внутреннего употребления.
Комраков читал по исчерканному листочку:
Может быть, этот дом — мой последний приют,Потому его окна глядят на закат.Иль проклятые думы меня здесь убьют,Или грусть сокрушит, доконает тоска.
Он поднял на меня глаза:
— Упаднические настроения?
— Это после твоих похорон, — признался я.
Может быть, этот свет из закатных оконПросияет к исходу последнего дня,И во веки веков будет памятен онВ мире том, где Господь ожидает меня.
Он отложил листочек, не дочитав стихотворение до конца:
— Не пиши больше стихов, старик. Особенно таких. Не буди дремлющего зверя. Это опасно для жизни, понимаешь?
Очень уж серьезно он это сказал и отошел к окну:
— А солнце, значит, сюда заходит? За лес на том берегу?
— Да. Такая уж у меня квартира. Каждый вечер живописнейшие закаты! Вот я сочинил на эту тему стихотворно.
В коловращенье шар земной,Весь этот мир летит куда-то.И вот опять передо мнойФантасмагория заката.
Он вид у моего гостя был уже отрешенный. Ему было не до стихов, он засобирался уходить.
— Да побудь еще, Комраков! — попросил я. — Куда ты спешишь?
Но он направился в прихожую. И оттуда уже сказал:
— Хорошо посидели. Я даже не ожидал, что без водки можно так.
Он вышел на лестничную площадку, и когда остановился у лифта, я окликнул его:
— Комраков!