Дор - Алекс Тарн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В кабине фургона Илья зевает, откидывается на спинку сиденья, прикрывает глаза. Вчерашний вечер ветром гудит у него в голове, гребет воздух лопата бориной бороды, задорно топорщатся мушкетерские усы Леши Зака, занудно бубнит свои многословные доказательства Димка… спать хочется — страсть как!.. Завтра надо бы на лекцию сходить, для проформы… студент ты или не студент? Хотя, на фига он тебе, этот диплом? Компромиссы все, компромиссы — прав Леша…
Он снова зевает. Шоферящий сегодня Боря Квасневич завистливо косится на дремлющих друзей. Грузовой фургон “Перевозки Коэна” плавно скатывается с горы Гило, поворачивает на Малху, и утреннее, еще не успевшее разозлиться солнце дружески подталкивает его в ярко-синюю спину.
2
В университет Илья обычно ходил пешком — минут сорок в один конец. Сначала он долго шел по широкому, круглосуточно шумящему быстрым автомобильным потоком проспекту, гордое название которого — “Рав Герцог” — знаменовало торжество аристократизма в обеих — и духовной, и светской его ипостасях. При этом по сторонам дороги откровенным диссонансом и раву, и герцогу теснились более чем плебейские кварталы обшарпанных многоквартирных домов: серые отечные стены в уродливых бородавках дешевых выносных кондиционеров, перекошенные жалюзи, свисающее из окон исподнее белье, сопливое от недавней стирки.
Зато ниже по течению проспект впадал в Рехавию — действительно аристократический район богатых особняков, что, впрочем, немедленно побуждало его, следуя все тому же духу диссонанса, превратиться в узкую, изобилующую перекрестками улицу и смиренно отказаться от прежнего роскошного имени в пользу другого — не только существенно более скромного, но еще и вызывающего весьма неприятные ассоциации с многодетной нищетой, грязью и лагерями беженцев: “Дерех Аза”, что в переводе означает “дорога на Газу”.
Но Илья до Рехавии не добирался, а намного раньше сворачивал налево и вскоре, миновав ворота, створки которых, по идее, должны были постоянно пребывать в запертом состоянии, но на практике всегда оказывались широко разбросанными по сторонам, как руки спящего крепчайшим сном караульного, вступал в безлюдные пределы университетского ботанического сада. Это безлюдье удивляло: за садом явно ухаживали, но за полтора года еженедельных прогулок Илья лишь несколько раз видел здесь девушку в широкополой соломенной шляпе с тяпкой в руках. Случайных прохожих тоже не попадалось. Почему? Неужели люди предпочитали скучные тротуары по ту сторону ограды? А может быть, как раз безлюдье места и порождало страх — точно так же, как страх породил в свое время безлюдье?
Лет двадцать назад, когда местные воины джихада еще предпочитали ножи поясам смертников, здесь зарезали профессора Ш. с кафедры социологии — по иронии судьбы, неутомимого борца за мир. Если бы его газетные статьи, язвящие и ранящие идеологических противников, могли убивать напрямую, на счету покойного значились бы горы трупов. Поэтому тот факт, что именно боец арабских бригад за освобождение земли от евреев, то есть потенциальный друг и союзник, воткнул профессору в живот украденный в соседнем супермаркете кухонный нож, рассматривался прогрессивной общественностью как особенно трагическое недоразумение, чрезвычайная по нелепости случайность.
Случайность случайностью, но гулять по ботаническому саду прогрессивная общественность с тех пор перестала — на всякий случай. Воздерживались заходить сюда и реакционеры с ретроградами: кто-то утверждал, что призрак убиенного профессора Ш., зажав в зубах призрак кухонного ножа и алкая мести, бродит по здешним аллеям — в точности, как его старший духовный брат — по Европе. Что, учитывая доказанную историей кровожадность братьев, вызывало вполне понятные опасения.
Уроженец чужеземных стран, Илюша Доронин узнал о заклятии профессора Ш. относительно поздно, когда уже успел привыкнуть к чудесным садовым дорожкам, а потому не стал менять сложившегося маршрута. Убежать на тротуар, лишить себя самого привлекательного отрезка дороги? Но из-за чего? Из-за какого-то замшелого призрака двадцатилетней давности? — Вот еще!
Хотя, честно говоря, случалось иногда, что екало илюшино сердце от внезапного хруста ветки за спиной, от промелькнувшей за кустом тени, от резкого птичьего крика. Да и в темное время суток, после позднего семинара или особенно длительных библиотечных раскопок как-то само собой выходило, что Илья выбирал обходной путь… нет-нет, без всякой задней мысли: просто и дураку ясно, что намного удобнее и быстрее пройти по освещенной улице, чем спотыкаться о корни во тьме пустынного ботанического сада, где даже и помочь некому в случае чего. Хе-хе… в случае чего, Илюша? — Слушай, отстань, а?
Но это по вечерам, а вот ранним утром небольшая нервная щекотка не только совсем не мешала, но скорее наоборот, подзаряжала и способствовала. Упруго похрустывая гравием чистеньких, умытых росой дорожек, Илья шагал между клумбами и грядками, поглядывал на танцующих в воздухе диковинных бабочек, на растения и цветы, на таблички, знакомые уже одним лишь видом своим: та — выщербленным уголком, эта — покосившимся столбиком, третья — пятном птичьего помета, десятая — торчащим гвоздем, но остающиеся неизменной загадкой во всем, что касалось содержания и смысла написанных на них слов.
Мудреные ботанические определения упорно не лезли в илюшину голову, сколько он их ни заучивал, сколько ни старался повторять, записывать на бумажку, выискивать русские аналоги, запоминать вычитанные в интернете сопутствующие истории и легенды. Его естественнонаучный идиотизм был поистине достоин удивления. Нет, сами-то истории и легенды запоминались с обычной легкостью, зато связанные с ними латинские названия с той же легкостью выпархивали из памяти наружу и, по-прежнему неуловимые, принимались кружиться над садом в компании с уже упомянутыми бабочками — столь же вызывающе безымянными.
Это раздражало: с садом хотелось бы подружиться, даже породниться, но тотальное незнание имен навязывало непреодолимую дистанцию, отчужденность, причем не только и не столько от самого сада и от самой природы вообще, сколько от непременного отца-естествоиспытателя — важнейшего ко всему этому приложения. Ведь кто-то да научил мальчика с младых ноготков любить все эти ноготки и тычинки — кто, если не отец?
Конечно, он, отец — могучий, красивый, ласково-внимательный, весь из себя набоковский, пахнущий солнцем дальних неведомых стран, редко и трудно достающийся в полное твое распоряжение, но от этого еще более желанный… Представь себе: если в каждой былинке ты видишь его родное лицо, разве не вырастает она тут же в могучую былину? Ну как тут не запомнить былинно-былинкино название! С присоединением титула “отец” в память врезаются любые слова, даже латинские, даже самые несуразно-длинные.
Как было бы здорово, эдак походя, по-свойски, приветствовать все эти травы и деревья:
— Как поживаете, господин Х.?..
— Ах, госпожа Y., ну и жара сегодня…
Небрежно провести рукой по лохматой шевелюре куста:
— Здорово, Z., как ты после вчерашнего? По-моему, земляная блоха W. тебя совсем замучила. Разборчивей нужно быть, братан, со случайными связями, разборчивей…
Или начать заигрывать с бабочками, демонстрируя им пустые руки:
— Не бойтесь, подружки, сегодня я налегке, без сачка и морилки…
Какое это, кстати, ужасное слово — “морилка”! Может, ну ее на фиг, эту чертову ботанику с энтомологией? Ага, на фиг… А как же отец, Илюша? Как же загорелый отец-красавец в коротких мальчишеских шортах, с камешками, застрявшими в рифленых подошвах горных ботинок?
— На фиг и его, набоковского…
— Ну да? Прямо уж так и на фиг? А если подумать?
— А если подумать…
Илюшин отец ничего не понимал в ботанике, хотя ближе и нужнее него не было у Ильи Доронина никого с самого рождения. Что удивительно: обычно ведь сначала из бесформенного, однородно-чуждого тумана внешнего мира ребенок выделяет и запоминает не отца, а маму. Она становится для него первым самостоятельным существом, дополнительным, принципиально новым элементом, превращая в трио простейшее и, как выясняется к старости, самое что ни на есть истинное представление мира как дуэта “Я и Оно”. Илюша в этом смысле исключением не являлся. Просто в его случае “материнское существо” оказалось двуглавым и четырехруким: оба родителя сливались в одно огромное доброе облако, постепенно приобретавшее индивидуальные черты — в основном, папины.
Наверное, во многом этому эффекту способствовало то, что молоко у матери пропало почти сразу, и для Илюши, вынужденного с ранних дней тянуть жизнь из бутылочки, материнская грудь главной так и не стала — в отличие от отцовских рук, даривших, помимо пищи и утоления печалей в животике, еще и физическое ощущение силы, уверенности и покоя. Пропало молоко… странно, если бы не пропало: у илюшиной матери с завидной регулярностью пропадало все нужное, причем временами казалось, что, чем это нужное нужнее, тем с большей необходимостью происходит его неотвратимая потеря.