Книга Рабиновичей - Филипп Бласбанд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале войны Симона пряталась на чердаке в Дрогенбосе[5]. С восемнадцати лет, с сорок четвертого года, она служила курьером в какой-то группе Сопротивления. Мне нередко чудился ее упрек — подспудный, подсознательный, — ведь я никогда не участвовал в такого рода борьбе. Я не оправдывался, нет: война наложила на Симону отпечаток, тем более неизгладимый, что она не желала себе в этом признаться. Подобно сырости внутри с виду крепкой стены, страх и обида остались в ней навсегда. Я был уверен, что со временем эти негативные чувства ее погубят.
Симона слишком глубоко пережила войну и с тех пор искала ярких, исключительных ощущений, — а я человек вовсе не исключительный. Мне хватает моей скромной жизни и больше ничего не надо. Вот уже десять лет с седьмым ударом часов я иду выпить кружку пива, всегда в одно и то же кафе в двух шагах от моего дома, и беседую там о погоде всегда с одной и той же парой пенсионеров-фламандцев. Мне это нравится. Неспешность будней. Спокойствие.
Любовник Симоны был художником из Швеции, без проблеска таланта. После трех месяцев совместной жизни однажды ранним утром они ехали по заснеженным дорогам в Мальмё, чтобы подготовить его выставку. За рулем была Симона. Машина не вписалась в поворот и врезалась в столб. Художника выбросило, он не пострадал. Симона умерла на месте.
На похоронах ее любовник рыдал у меня на плече. Я пробыл с ним следующие двое суток, и мы пили не просыхая. Плакали, пели, иногда дрались. Смутно помню, как мы с ним бежали по улице в одних трусах. Смутно помню голых, очень толстых женщин, которыми мы обменивались в каком-то борделе. Ничего не могу сказать наверняка: я выпил за эти двое суток больше, чем за всю мою жизнь.
Мы, Рабиновичи, никогда не умели удержать при себе своих женщин. Думается, что мы — носители этой аномалии, этого неискоренимого сбоя, неосознанной фамильной черты, мешающей нам удержать их. Они уходят,
НЕОТВРАТИМОуходят от нас. Даже Нати, мой красавчик Нати, любимец женщин (еще с малолетства они так и льнули к нему), Нати, такой покладистый, такой обходительный, при хорошем месте! Он всегда умеет в нужный момент купить подарок, танцует, как джентльмен, ухаживает, как Дон Жуан, — и даже его женщины бросают! Он был дважды женат и дважды развелся — что разводятся Йоси или Арье, это еще можно понять, но мой сын!..
Услышь он меня, опять сказал бы, что я обобщаю, что горстка Рабиновичей статистически не показательна, и тому подобные глупости, потому что Нати никогда не возражает мне по существу, а только по форме изложения, чтобы показать, какой он образованный, какой умный, со всеми своими дипломами!.. Он стыдится меня. Но ведь я могу и в зеркало посмотреть, если надо! Я могу не сутулиться! Я не должен был идти на компромисс!..
Нет, полно… Ни к чему кипятиться… Уже не время… Сквозь сомкнутые веки я вижу тебя, Нати, вижу твое лицо, твои покрасневшие глаза. Ты плачешь? Сколько времени ты не плакал, Нати, мой Нати? Почему ты плачешь обо мне, ведь я прожил долгую жизнь, почему ты не плакал о своей матери, которая умерла в заснеженной стране, не дожив до тридцати лет?
Плачь, мой Нати…
Сквозь слипшиеся от гноя веки, глазами, которые различают лишь цвета и не всегда могут собрать их в мало-мальски внятные формы, я смотрю на них — вот они все передо мной: Йоси, Арье, Алина, Сара с мужем, Элена Берг, Марсель Бидерсток, Морис Кац… Вся семья. Все мои друзья. Где же Эрнест? (Эта мысль вдруг пробивается в моем мозгу, на диво четкая.) Где же его овальное лицо, мягкие черты, полускрытые кудрями?
Эрнест, внук, признаюсь, мой любимец. Мне так хочется, чтобы он был сейчас рядом со мной, он мне нужнее всех остальных, вместе взятых. Да, я знаю, иметь любимчиков нехорошо. Его брата Макса я тоже очень люблю, он такой забавный и непредсказуемый, но Эрнест — это сын, которого я хотел бы иметь. Он не прячет своих чувств. Не скрывает тягот. Ему можно помочь. Не то что его отцу! Этому бессловесному! Зажатому! Этому господину!
Когда случилась беда и пришлось забрать Эрнеста из еврейской школы, от Нати не было никакого толку. Я хорошо это помню: он словно впал в легкую кататонию, не мог ничего решить и даже просто задуматься. Я сказал ему:
— Это твой сын, Нати.
— Да. Это мой сын.
Он произнес эти слова так, будто не понимал их.
Я предпочел бы скандал. Предпочел бы, чтобы он выбранил Эрнеста, побил его. Что угодно, лишь бы не эта беспомощность. Я сам отвел Эрнеста к Борису Поэльворде, другу-психологу. (Десять лет назад Поэльворде делал мне авансы.) Потом, долгие годы, поймав на себе случайный взгляд Нати, я чувствовал прорывающуюся в нем ненависть ко мне, угадывал эту подспудную ненависть за вежливыми словами и серьезной миной.
Я занял его место в ту тяжелую пору. Я взял на себя вместо него
ЕГО ОТЦОВСКИЙ ДОЛГ.Он никогда мне этого не простит.
Я люблю тебя, Нати. Ты — один из тех, кого я люблю больше всего на свете. Ты мой сын. Я остался в живых, чтобы видеть, как ты растешь.
Когда я был маленьким, я все понимал, смекал раньше взрослых, и это понимание, эта прозорливость ранили меня. Я понимал, что наш отец не может жить как все, что дышать ему мучительно, а думать больно. Он жил словно с содранной кожей. И на религию подсел, как на наркотик, чтобы забыться. Я это чувствовал. Я был его
СВИДЕТЕЛЕМс самого начала.
Когда отец бросил нас и пропил все деньги, меня это не удивило. Мать — та сначала просто оторопела. Ночью она ходила кругами по комнате. Час за часом мы слышали, как скрипят половицы под ее ногами. Она говорила вслух, громко, срываясь на крик, точно глухая. Я боялся, что и она тоже повредится умом, но пересуды, кривые ухмылки, соседи, отворачивавшиеся, когда она проходила мимо, вся эта людская подлость и злость словно заткнули бреши и укрепили ее дух. Она возненавидела — возненавидела отца, хасидов, Мунск, и ярость подпитывала ее. Одно только она любила на свете — нас, своих детей.
Целую зиму мать прятала в доме поляка, коммуниста, бежавшего из тюрьмы. Он был лет на семь-восемь старше меня, белокурый, кудрявый. Его лицо портило красное пятно на лбу в виде лежащей груши. Он пришел к нам тощий, грязный, запуганный. Мать заставила его помыться и дала одежду отца; странно было видеть этого бледного юнца в наряде хасида, который вдобавок оказался ему велик.
Мать не велела нам с ним разговаривать. Мы поглядывали на него искоса, наблюдали, но никогда ни словом с ним не перемолвились. Мать на него тоже поглядывала, но иначе. Строгим, напряженным взглядом, точно хотела удержать его в своих глазах, пленить. Наша мать была еще хороша собой.
Я проснулся среди ночи по срочной нужде. Надо было пересечь кухню и выйти в лесок; там, метрах в десяти, была выгребная яма в окружении четырех досок, с двумя черными от гнили полешками вместо крыши.
Часто мать просила меня сводить туда Ривкеле перед сном. Ривкеле уже дремала, когда я тащил ее за собой. Была у меня излюбленная шутка (я вообще был в детстве горазд пошутить): я выпускал ее руку и тихонько удалялся. Сестра так и стояла неподвижно, с закрытыми глазами, но через несколько минут просыпалась от холода. Оглядевшись, она открывала было рот, чтобы заорать, но тотчас захлопывала его из страха привлечь волков или разбойников.
Я обычно наблюдал за ней, притаившись за деревом. Иногда даже ухал по-совиному. Дождавшись, когда сестра разревется, я выскакивал на нее с воплем: «Бу-у-у-у!», и она шарахалась от меня, вытаращив глаза.
Такие шутки проходили только с Ривкеле. Сара никогда, даже совсем маленькой, не соглашалась, чтобы ее провожали в уборную. Я и сам терпеть не мог туда ходить, особенно зимой. Я-то боялся не привидений и не волков, а холода, того холода, что потом возвращался со мной в постель и заставлял клацать зубами еще час, а то и больше.
В ту ночь я долго колебался. Пытался снова заснуть и тем обмануть нужду, но она становилась все нестерпимее. Я встал, надел пальто, закутался в жесткое одеяло. Посмотрел на кровати сестер. Я различал впотьмах лишь смутные силуэты, но слышал их ровное дыхание.
Выйдя из нашей спальни, я направился в кухню.
И вдруг замер, услышав откуда-то снизу стоны. Я подумал было, что кто-то стонет от боли. Подошел к люку, ведущему в погреб. Узнал голос матери, а вторило ему мужское рычание: это был молодой поляк.
До меня донесся звук пощечины.
Эта пощечина надолго осталась для меня тайной. Теперь я думаю, что поляк сказал или сделал что-то неуместное. Мать была скора на расправу. Нам она отвешивала пощечины до самой смерти, когда мы уже давно были взрослыми людьми.
От звука пощечины я вздрогнул, как будто ударили по моей собственной щеке, и опрометью кинулся в уборную. Я делал свое дело, тяжело дыша открытым ртом. Закончив, так и остался сидеть враскоряку. Холод понемногу пробирал до костей, но я никак не мог встать и вернуться в дом. Ветер завывал в ветвях деревьев.