Книга Рабиновичей - Филипп Бласбанд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я хотел увидеть тебя голой.
Она тотчас выпустила мое ухо.
— Зачем это?
— Я никогда не видел голой девочки.
Она задумалась, глядя на свои туфли.
— Ладно, раз ты хочешь увидеть меня голой, я разденусь.
Я несколько раз повторил про себя слова Ривкеле, сомневаясь, что правильно ее понял. А она уже снимала рубашку, под которой оказался лифчик, и мне вдруг стало очень жарко. Ривкеле продолжала раздеваться как ни в чем не бывало, будто не замечала меня. Оставшись в чем мать родила, она опустила руки и медленно повернулась. Сделав полный оборот, сказала мне: «Всё, проваливай» — и улыбнулась уголками рта. Я пулей вылетел из комнаты.
Во время войны я нимало не беспокоился о Ривкеле. Я был уверен, что уж она-то из любого переплета выйдет невредимой. Тревожился я больше за Арье, да и за Сару: что там может твориться, в этой Палестине?
Когда американцы освободили юг Франции, я вернулся в Бельгию. Я убеждал себя, что это счастье, но счастлив не был. Война для меня оказалась долгими каникулами. Теперь пора было возвращаться к нормальной жизни.
Только в ту пору я узнал о том, что есть лагеря. Мне было неизвестно число погибших, я считал, что их несколько тысяч, и не хотел знать подробностей. Я-то ведь унес ноги с легкостью. Те, что погибли, наверно, были слишком уж неосторожны.
Я вас, наверно, шокирую. Судите меня, презирайте — вы ведь не жили в то время, а если и жили, наверняка постарались забыть те смешанные чувства, которые испытывали все, не только неевреи, но и, даже прежде всего, сами евреи, ибо их слишком напрямую затронули события, им отчаянно не хватало
ИСТОРИЧЕСКОЙ ДИСТАНЦИИ.Мы были сбиты с толку, жили в тумане, страдали оттого, что мы евреи, но не хотели мириться с этим страданием, потому что больше всего нам претило быть народом-мучеником, а еще больше претило оплакивать наших мертвецов.
Приехав на Южный вокзал, я оставил чемодан в камере хранения и пошел пешком на улицу Монтенегро. Вот я подхожу к дому, где мы жили до войны. Звоню в дверь. Мне открывает женщина.
Она маленькая, намного меньше меня. Завитые волосы, то ли светлые, то ли седые. Старая? Молодая? Я даже не успеваю это понять. Все происходит очень быстро.
Я спрашиваю, живет ли здесь Ривкеле.
— Кто? — кричит она. Наверно, глуховата, а может, с придурью.
— Ревекка. Ревекка Рабинович.
Это «ич», окончание нашей фамилии, она понимает однозначно: «еврей». И орет дурниной:
— Евреи? Нет здесь никаких евреев! Все здешние евреи погибли!
Дверь захлопнулась перед моим носом.
Я мог бы подать жалобу, обратиться к властям, чтобы нам вернули квартиру, но был настолько выбит из колеи, что решил — не стоит.
Я понял, что все в корне переменилось и
БОЛЬШЕ НИКОГДА НЕ БУДЕТ КАК ПРЕЖДЕ.Я стал искать Арье, Сару и Ривкеле. Обращался в разные организации. Фивел Кац, довоенный знакомый, отец Мориса, сказал мне, что Арье в Швеции. Кто-то другой уверял, что своими глазами видел его в Чехословакии. Потом, по слухам, Арье оказался в Палестине. Весной 51-го он вернулся в Бельгию. Но совсем не таким, как прежде.
Сара приехала из Израиля в 54-м. Мне пришлось поселить ее у себя вместе с Йоси. Было странно, что у сестры — и вдруг сын, избалованный, нервный, непоседливый мальчишка, носится по моей квартире. Мой племянник оказался несносным ребенком. Я с трудом скрывал свою неприязнь к нему. Нати хотел с ним подружиться, зазывал в свою комнату, давал игрушки, пытался научить его французским словам, но Йоси смотрел на него свысока.
Сара то тискала и целовала сына, то вдруг ни с того ни с сего могла накричать и даже прибить. У мальчика был потерянный вид; такой вид бывает у него порой и сейчас — вытягивается лицо, тускнеют глаза, ползут вверх брови, превращаясь в две горизонтальные черточки.
Сара погрузнела, солнце изрыло ее лицо морщинками, но меня вновь ошеломила ее красота. Я помнил, что она красива, но это была чистая информация, без конкретики. Теперь же, когда я видел сестру, каждое движение ее тела поражало меня этой красотой.
С Сарой бесполезно было разговаривать — она не слушала. Внезапно перебивала, меняя тему. Щурила глаза, словно в тревоге.
Сара смотрит на вещи просто. Ничего не усложняет, ни в чем не сомневается, живет словно под стеклянным колпаком. Она не эгоистична, но
ЭГОЦЕНТРИЧНА.Она по-прежнему красива невыносимой красотой. Ее красота ранит нас. Нам поневоле приходится восхищаться ею, любить ее, хоть зачастую мы ее ненавидим; боли молниями пронзают мой мозг, боли, которые я не могу утихомирить, я знаю, что лежу неподвижно на койке, но словно падаю в бездонную пропасть, где смешиваются все цвета, образуя в итоге тусклую серость, а в 45-м я искал Ривкеле, я обивал пороги кабинетов, то был целый временный мирок, где встречались заплаканные женщины, разъяренные офицеры, еще не пришедшие в себя выжившие счастливцы. Первое время люди, доведенные до ручки, теряли сознание. Бывали срывы, рыдания, эпилептические припадки, сердечные приступы. Мало-помалу очереди становились короче. Воцарилась тишина. У оставшихся почти не было больше надежды. Их лица выражали угрюмое смирение.
Я не думал о смерти сестры. Я не мог представить ее иначе, как живой, улыбающейся, голой, как в тот день, когда она поворачивалась, чтобы я увидел ее белую спину и круглые ягодицы с двумя одинаковыми ямочками над ними, и в другой, очень холодный день, в конце плохо освещенного коридора, до мелочей запомнил другую картину в квадратном кабинете с пожелтевшим, забытым портретом короля Леопольда III на стене, да, эти мелочи остались со мной навсегда, я отчетливо помню, например, сырое пятно, расплывшееся на правой стене, и в центре этого пятна темную точку, наверно плесень, а за столом, железным, с облупившейся на углах краской, какая мука помнить все эти мелочи, за столом сидел маленький человек, довольно молодой, с редкими волосенками, клерк, уполномоченный какого-то министерства, член какой-то организации, и он сказал мне: «Ревекка Рабинович. Девятнадцатый эшелон. Скончалась в Освенциме».
Он поднял взгляд от амбарной книги. Посмотрел на меня пустыми глазами. Мне захотелось броситься на него через стол и ударить, врезать кулаком по его чиновничьей роже, бить, бить, пока его кровь не зальет нас обоих. Он сочувственно поджал губы:
— Месье, вы не один, очередь ждет.
Я ушел. И только на улице понял, что плачу.
Я не могу представить Ривкеле мертвой. Мне странно, что я не вижу ее среди посетителей. Нет. Она не могла умереть, она, такая красивая, такая живая, когда поворачивалась, голая, и это было так стыдливо и по-женски естественно, я любил женщин, любил их тела, их груди, пышные, торчащие кверху или обвисшие книзу, их округлые животы, плоские мне никогда не нравились, наоборот, мне подавай телеса, округлости, складки, я любил их тяжелые руки, их запахи, их растяжки, их речи, пустые или серьезные, их глупые мечты, их глаза, мерцающие в сокровенные минуты, их губы, их смех (хрустальный), и теперь, когда все они придут ко мне, пусть закроют глаза — так вот что значит умирать, просто как очень тяжелый грипп, — пусть придут, пусть кричат, теряя разум, вдруг — лицо Эрнеста, наконец-то улыбка, моя мать, Симона катит в машине, сумрачным днем, в снегу, Симона, какую я в жизни не видел, потому что, Нати, о мой Нати, и вот, закрывают глаза, прикусив верхнюю губу, женщины, они, и…
Безбрежный свет.
Легко.
Наконец-то.
ПОКОЙ.
Ривкеле была не так хороша собой, как Сара, но лучилась жизнью, что делало ее, пожалуй, привлекательнее сестры.
Однако на этой фотографии, единственной, что от нее осталась, Ривкеле некрасива. Неудачный ракурс? Свет? Или просто Ривкеле была не фотогенична?
Но если ее красота не видна на этом снимке, то жизнерадостность на нем запечатлена. Она лукаво улыбается, глядя в объектив, точно шаловливая девчонка, готовая сыграть с вами любую, даже злую, шутку.
Меня звали Ривка Рабинович.
Иногда мое тело было действительно моим. А иногда оно мне не принадлежало. Это оно распоряжалось мной. Мне оставалось только повиноваться.
Я спала с мужчинами. Нам приходилось прятаться. Искать места. Я рисковала погубить свою репутацию. Но я должна была это делать, во что бы то ни стало.
Я никогда не делала этого дважды с одним мужчиной. Как только разъединялись наши тела, что-то в нем начинало казаться мне омерзительным. От его прикосновений меня тошнило. Я становилась холодной, злой. Выказывала ему свое отвращение. Гнала прочь. Одни печалились. Другие настаивали. Но для меня все было кончено.
Ни один из них после не хвалился победой. Они не считали меня легкодоступной. Каждый думал, что я сделала это только один раз, с ним. Каждый думал, что отвратил меня от этого дела. Чувствовал себя виноватым. Мне было от этого смешно. И грустно.