Книга Рабиновичей - Филипп Бласбанд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эли весь трясся от злости. Я дала ему оплеуху. Спросила, что он собирался делать с ножом. «УБИТЬ ЕГО!» — гаркнул он так, что я вздрогнула. Я выпорола его и велела больше никогда, никогда ни о чем подобном даже не помышлять! (Хотя, честно говоря, его отца я сама бы убила.)
Эли дулся на меня больше недели. Он был такой смешной, когда дулся: ходил, сложив руки на животе, хмурил брови и шумно дышал, надувая грудь. А стоило засмеяться над ним или даже улыбнуться, он ворчал: «Ничего смешного…» Но что я описываю вам недостатки Эли, когда у этого мальчугана было море достоинств! Какой он был смышленый! В Брюсселе мы и полгода не прожили, а он уже болтал по-французски и по-фламандски — не бегло, конечно, с грехом пополам, но он все время запоминал новые слова, старался читать названия улиц, вывески, афиши и с каждым днем говорил все быстрее, все правильнее. Недели не прошло, как у него завелись друзья, и не одни евреи. Эли притягивал к себе людей. Он был соблазнитель — но только не с женщинами: когда ему нравилась женщина, он начинал запинаться. Сестры знакомили его с подругами, все приходились ему по вкусу, у него было большое сердце, но он при них краснел как маков цвет, становился неловким, даже каким-то неприятным — ну вот, я опять завела речь о его недостатках!..
Эли объединял семью. Он помогал деньгами сестрам и брату, когда те нуждались. Давал им советы, пристраивал на работу, наставлял. Они всегда могли на него рассчитывать. Эли был не из тех, кто заставляет себя просить.
Благодаря ему я знаю, что и после моей смерти дети будут держаться вместе и помогать друг другу так же, как при мне.
Ривкеле я родила так легко, что сама удивилась. Больно, конечно, было, но никакого сравнения с первым разом, я даже недоумевала: как? И это роды? Всего-то?
Ривкеле верила в доброту людей. Ей часто приходилось разочаровываться, и она плакала. Достаточно было другим детям пригрозить ей или даже просто подразнить, как моя дочка ударялась в рев. Иногда она боялась выходить из дому — так и держалась целыми днями за мою юбку.
С самого начала Ривкеле ревновала к Саре. Однажды, когда ее сестра была еще грудным младенцем, Ривкеле спросила: «Зачем нам еще одна девочка? Есть же я!» И расплакалась.
Сара очень быстро поняла, что сестра ее боится, и пользовалась этим. Она вертела ею, как хотела, запугивала ее, дразнила. Иной раз Ривкеле, выйдя из себя, щипала сестренку. Сара тотчас начинала визжать и голосила, пока кто-нибудь не прибегал на крик. Она жаловалась на Ривкеле, да так, что та всегда оказывалась виноватой и получала трепку. Даже я попадалась на Сарины уловки.
Когда Залман от нас ушел, Ривкеле загрустила, и ничто не могло ее развеселить. Просто выходить из дому каждый день было для нее подвигом. По ночам она просыпалась от кошмаров и до утра не могла уснуть. Ей получшало только лет в двенадцать, или тринадцать, или четырнадцать, в ту пору, когда я прятала в доме молодого коммуниста с родимым пятном на лбу. Они виделись наедине, тайком, но так часто, что я в конце концов заметила. Мне бы разлучить их сразу, отхлестать Ривкеле по щекам, а парня, коммуниста этого, вышвырнуть за дверь. Он говорил с ней, он вселил в нее уверенность, он заразил ее коммунизмом, ибо этот окаянный коммунизм — зараза не лучше чесотки или холеры.
До сих пор мне порой думается: зачем только я пустила в дом этого коммуняку? Когда Звулун, брат Залмана, попросил меня его спрятать, надо было сразу отказаться. Но Звулун помогал нам деньгами. Только благодаря ему мы не пошли по миру.
Я в тот день отправилась на базар купить капусты для супа на ужин. Возвращаясь, я всегда проходила мимо мастерской, где работал Звулун. Он увидел меня в окошко и окликнул. Я хотела было зайти в мастерскую, но он уже вышел и, взяв меня за руку, потянул в комнату: «Поди-ка, сестрица, сюда, просьба у меня к тебе будет».
Звулун жил там же, где и работал, в крошечной каморке за складом. Хозяева мастерской, братья Ашкенази, сдавали ее ему почти даром. Стены в ней были из простых досок, так плохо пригнанных, что в щели задувал ветер. От одного его свиста пробирал озноб. Потолок был такой низкий, что приходилось нагибаться, чтобы не задеть балки. Каморка была слишком тесной, чтобы в ней жить, наверно, раньше она служила кладовкой или чуланом. Но Звулун ухитрился сделать из нее уютную, опрятную комнатку и даже украсил занавесками в цветочек и гравюрками в рамках, которые он сам сколотил из дощечек. В самом темном углу стоял, ссутулившись, грязный светловолосый человек. Одежда на нем была потрепанная, вся в пятнах, местами порванная — но городская. Этот человек не был евреем. Глаза его смотрели испуганно.
Мы с незнакомцем смерили друг друга взглядом, без враждебности, но оба настороже, как лис и ласка, нос к носу столкнувшиеся на лесной полянке.
Звулун объяснил мне, кто он: коммунист, его ищут за политическую деятельность, если найдут — посадят в тюрьму.
— Спрячь его, — попросил он.
Я вздрогнула. Молодой человек весь сжался, словно боялся, что я накинусь на него с кулаками.
— Да он же гой! У меня что, без него забот мало? Трое детей на руках! Денег ни гроша! Все местечко меня презирает!
— Вот именно, — ответил на это Звулун тихо, почти шепотом. — Кому ж его прятать, как не тебе?
Я посмотрела на Звулуна, на его крысиную мордочку: нижней челюсти у него почти не было, а выпученные глаза косили, но улыбался он так ласково, что на лице проступало что-то ангельское. И я поняла, что это за него мне надо было выйти замуж, а не за его брата, книгочея-дурака.
У меня была тысяча причин не прятать коммуниста у себя дома. Я вообще-то жалею, что сделала это: слишком уж близко он сошелся с Ривкеле. Хорошо это было? Дурно? Не знаю. Но так или иначе, его влияние пугало меня: он ведь был мало того что коммунист, еще и гой.
Я слушала, как они говорили потихоньку, слушала, не понимая — говорили они по-польски, — и, глядя на его глаза, горевшие зеленым пламенем, я поняла, что моя Ривкеле стала маленькой женщиной. О, я не слишком тревожилась из-за этого коммуниста, он ведь не был евреем, а она наверняка еще не думала о таких вещах, моя малышка Ривкеле, наивная, пугливая, робкая, ничего не знающая о жестокости и скотстве мужчин! Но в Брюсселе Ривкеле завела новых друзей-коммунистов, и эти страшили меня больше, они-то все были евреи, славные парни, приходили к нам большой оравой, с девушками, и все они хорошо ко мне относились, мы частенько смеялись вместе, но иные из этих краснобаев, желавших изменить мир, пожирали мою Ривкеле жадными глазами, точно маковый пирог! Под их костюмами скрывались мужские тела, готовые овладеть, грубо и больно, телом моей дочурки! Я знала, что рано или поздно придет время Ривкеле выйти замуж и познать мужчину, но эти — они были идеалистами! Поэтами! Шлемилями, голодранцами! Они были простыми рабочими и, странное дело, гордились этим! Как можно этим гордиться? Нет, не такую партию хотела я для своей дочери!..
Но я была уверена, что этот коммунизм, Ленин, Маркс, Сталин — детские игры, и не более: однажды моя Ривкеле найдет себе мужа, не Ротшильда, конечно, но хорошего человека, который сможет прокормить семью. Менч. Мужчину.
Нет, кто из моих детей больше всех тревожит меня, больше всех пугает, потому что я никогда не знаю, что она еще удумает, — это Сара. Часто мне хочется спросить: откуда взялась в нашей семье такая красота? Чем мы заслужили подобное проклятье? Если девушка мила собой — это хорошо, но красота — кому она нужна? Не сродни ли она увечью, как кривая нога, глухота или горб?
Маленькой, в Польше, Сара была ребенком чудным, но несносным. У нее было вялое продолговатое личико и приземистое тельце. Она все время просила есть. В ту пору мне частенько приходилось подавать на ужин только волокнистую картошку да немного жиденького супчика — считай одна вода, из старой куриной шейки. И Сара спрашивала меня жалобным голоском: «А когда мы будем есть мясо? А борщ? Чолнт?[3] Пирожки? Кукурузные лепешки?» Она перечисляла кушанья так быстро, что я не успевала ответить, и очень смешила Эли, который подсказывал ей другие блюда: «А может, голубцы?» — «Да», — серьезно отвечала она и добавляла голубцы в свой перечень. Я чуть не плакала, но прятала подступающие слезы и заставляла себя улыбаться вместе с Эли.
В Брюсселе Сара превратилась в настоящую чуму. Во-первых, она однажды решила, что звать ее теперь должны «Сара», а не «Сарале», как раньше. Так, мол, красивее, объясняла она. Потом, поскольку Ривкеле была коммунисткой, Сара стала сионисткой — я уверена, что только в пику сестре. Между ними разгорались жаркие споры, якобы политические, в которых я мало что понимала, потому что идиш они пересыпали французскими словами, но поверьте мне, какая там политика, просто две девчонки-соперницы вцеплялись друг дружке в волосы.
Еще подростком Сара обзавелась поклонниками — не только подростками, как она, но и взрослыми мужчинами тоже, и не все они были евреи: лавочник-фламандец, вдовец за сорок, просто глаз с нее не сводил! Сара, к счастью, была разборчивее сестры: видя, что нравится мужчине, она становилась ледяной, а подчас и колючей.