Русская троица ХХ века: Ленин,Троцкий,Сталин - Виктор Бондарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До последних дней СССР вся советская «попса» на историко-революционные сюжеты представляла это направление политической мысли совершенно дефективным, хотя по своей утопичности анархизм нисколько не превзошел марксизма. Вдобавок здесь идеологи столкнулись с досадной проблемой — и старались, как смогли, ее замять. Бакунин, бросив вызов Марксу, по сути, победил основоположника на поприще реальной политической конкуренции. Немецкому философу в борьбе за «Интернационал» пришлось перевести его руководящие органы за океан, где «коммунистический орден» и зачах вдали от своих основных сил.
Совсем недавно в Москве показали длинный, идущий с утра до вечера спектакль «Берег утопии» по драматической трилогии англичанина Тома Стоппарда. С одной стороны, конечно, хорошо, что нынешнее поколение узнает Бакунина, Герцена и других родоначальников социализма хотя бы в британской версии с ее психологическими вывертами. С другой — образ великого анархиста тут представлен в не слишком серьезном, даже несколько фарсовом ключе. Словно над ним поработала государственно-патриотическая цензура, с советских времен тщательно следившая, чтобы Бакунин оставался в глазах публики этаким политическим недорослем.
Сам Ленин среди своих русских наставников особо выделял Николая Чернышевского — откровенно слабого писателя и довольно блеклого мыслителя-утописта. Даже то немногое «свое», что Чернышевский внес в воображаемые картины жизни освобожденного человечества — например, фантазии насчет брачных отношений в светлом будущем, — шло, как можно заподозрить, от превратностей собственного семейного быта. По свидетельству коммунистического ренегата Николая Вольского (более известного под псевдонимом В. Валентинов), все, что было напечатано Чернышевским в «Современнике», молодой Ульянов прочитал «до последней строки и не раз». Это умственное сродство, несомненно, дает представление об интеллектуальных потенциях будущего вождя революции. Как писал впоследствии он сам, «величайшая заслуга Чернышевского в том, что он не только показал, что всякий правильно думающий и действительно порядочный человек должен быть революционером, но и другое, более важное: каким должен был быть революционер, каковы должны быть его правила, как к своей цели он должен идти, какими способами и средствами добиваться ее осуществления» [Волкогонов, 1994, т.1: 69]. (Надо понимать — такими, как самый революционный из героев романа «Что делать?»: то есть высыпаться на гвоздях и поедать в огромных количествах говядину, с пренебрежением отказываясь от апельсинов?) Вероятно, знаменитого террориста Сергея Нечаева, мистификатора и провокатора, чье имя стало нарицательным в среде русских народников и анархистов, солидарно осуждавших его методы, Ульянов к тому моменту просто еще не прочел…
Столь же адекватное свидетельство времени дает история жизни самого Чернышевского. В 1862 году он был обвинен в составлении прокламаций к крестьянам, объявлен «главным врагом Российской империи» и приговорен к каторге. В тяготах сибирской глухомани он прожил двенадцать лет, отказываясь просить о помиловании. Другой эпатажный лидер общественного мнения, литературный критик Дмитрий Писарев, также был арестован «за агитацию» и четыре года отсидел в тюрьме. Экзекуции сочинителей, ни разу не бравших в руки оружия, — одно из множества преступлений «либерализма» при Александре Втором. Последовавшие позже выстрелы Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова и оправдание террористки судом присяжных показывают всю глубину отторжения просвещенным обществом политической системы, где с передовыми по духу и по сути реформами благополучно уживалось самое примитивное и тупое попрание нрав человека.
А вот марксистскую теорию Володя Ульянов начинал осваивать по Плеханову. «Молодой Ульянов был очарован появившейся на российском книжном рынке работой Н. Бельтова (Плеханова). Бельтов принес, наконец, с горы Синая десять заповедей Маркса и вручил их русской молодежи» [Волкогонов, 1994, т.1: 80]. Объемистый том под заголовком «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» составил целую эпоху в истории русского марксизма. Перефразируя самого основоположника, можно сказать, что его идеи стали опиумом, вызывавшим «эпидемию привыкания» у всех, кто попробовал однажды.
Этим не исчерпываются заслуги Георгия Валентиновича. Уехав за границу и там сблизившись с лидером русских марксистов, Владимир Ульянов совершил свой личный прорыв в политике: будучи прежде одним из множества агитаторов «за революцию», он благодаря авторитету Плеханова, совместной работе в «Искре» и собственной активности сумел занять видное место в социал-демократической нише. Собственно, вплоть до 1917 года это и составляло его основной политический капитал. Есть, впрочем, другая версия: Плеханов был одной из очень немногих действительно крупных личностей, с кем когда-либо Ленин имел личное общение. Потому его, возможно, и «пустили» на упомянутый памятник, хотя за каких-то пару месяцев до мероприятия в Александровском саду Плеханов, в буквальном смысле в гроб сходя, вовсе не благословлял, а наоборот, проклял большевизм и большевиков…
Так кто же из революционеров-предтеч повлиял на мировоззрение Ленина в большей степени: Нечаев или Ткачев, Бланки или Плеханов?
Вопрос, как представляется, не имеет большого смысла. Идеология Ленина была крайне незатейлива по сути: во-первых, создать Организацию, во-вторых, свергнуть власть и взять ее самим. Ему хватало веры во всесильную правоту учения Маркса, а философские, исторические и прочие аргументы служили лишь «симптомами заболевания».
…Итак, народники в 1870-е годы вступили в активную борьбу с режимом и вывели ее фактически на уровень вялотекущей гражданской войны, не затухавшей почти полвека до того момента, как она превратилась в тотальную. Уже следующая генерация, «Народная воля», сумела добиться принципиально важной, как ей виделось, цели — самого царя убили, но к свободе и справедливости страна не приблизилась.
Здесь как раз уместно вспомнить еще одно роковое противоречие чисто психологического свойства. В основе, выражаясь на современный манер, самоидентификации тех революционеров, да и просто легиона порядочных людей, в том числе вовсе не дерзавших замахнуться на устои, лежало навязчивое переживание некоего неоплатного «долга перед народом» и неизбывной «вины» перед ним же. Исходило оно, на первый взгляд, из одного только осознания факта, что простой мужик-кормилец вынужден надрываться в тяжком физическом труде, а интеллигенция, будь она сколь угодно разночинной, от этих тягот «дезертирует». Можно ли такое признать виной? На деле мысли о ней составляли лишь внешнюю оболочку запутанных душевных комплексов. Существо проблемы даже и не в том, что механизм, называемый сейчас социальным лифтом, в местах пребывания интеллигенции работал с куда большим КПД, чем в сельской среде. Крестьянство было ущемлено в правах, голодало и маялось всем миром, сбившись в массу, откуда «шаг влево, шаг вправо» — считался побегом. А любому разночинцу, если выпадали тяготы в его автономном плавании, то в точности по пушкинской формуле: «нет, не так, как вы, а иначе!». Если же он за привычку к вольнодумству либо еще какие «государственные преступления» отправлялся на каторгу, это и тогда, как правило, было результатом свободного и вполне осознанного — личностного выбора. В «коллективном бессознательном» русского мира любой намек на собственную индивидуальность, отдельность есть ipex перед «обчеством», хуже пьянства и даже воровства. Вот в этом-то и кроется глубинная суть расхождений между пролетарием и интеллигентом, настоящая причина уверенности первого в своей правоте и вечной виноватости второго…
Духовные ценности новою класса, главнейшая из которых — свобода не просто совести и слова, но мышления как такового, неизбежно и очень скоро утратили всякую связь с исконно-посконным менталитетом. Однако народ в этой системе понятий оставался «хорошим» по определению, и любить его полагалось изо всех душевных сил. Во что бы то ни стало, невзирая на любые ужасы, написанные на его общем, так сказать, лице. По большому счету подобная умственная раздвоенность не могла привести ни к чему, кроме мизантропии, порой загнанной в глубины подсознания, но драматически неизбежной. Воспаленно-яркой нитью прорастает этот тягостный настрой сквозь все духовное наследие российского «шестидесятничества» не только XIX, но и XX столетия. Свою глухую тоску представители течения вплоть до наших дней, казалось бы, уже вовсе не оставивших места иллюзиям, по-прежнему пытаются подавить сверхдозами политкорректной любви к униженным…
Но у дворянина Ульянова, сколько ни штудируй Полное собрание сочинений, подобных чувств не сыщешь. Сказать точнее, мизантропии в его текстах полно, а вот долга или вины не заметно. Скорей придется убедиться, что «заодно, под одно» с Российской империей автор презирает и все русское.