За что мы любим женщин (сборник) - Мирча Кэртэреску
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наша близость, в нашем доме, в нашей постели, не ослабляет, а протежирует нашу эротическую радость. Благодаря ей все становится эротическим, и все, даже самое грубое и смелое, избавлено от вульгарности. Только в таком защищенном пространстве тело, как и ум, могут полностью раскрыться для познания партнера. И этим секс больше, чем что бы то ни было, перекликается со сном. Когда мы спим, наш мускульный тонус упразднен и все наше тело обездвижено, давая мозгу свободу галлюцинаций. Когда же мы занимаемся любовью, упразднен, напротив, наш ум, а тело погружается в сладострастие. И, наконец, последняя деталь в подтверждение этого прихотливого и чародейного параллелизма: когда мы видим сны, независимо от их содержания, это всегда сопровождается эрекцией…
Вспоминаю идиотский анекдот из детства, в котором женщина определялась как «то, за что ты держишься, когда занимаешься любовью». Без настоящей близости как женщина, так и мужчина в буквальном смысле представляют собой именно гимнастические снаряды для набора определенных упражнений. Они могут развлечь (особенно мужчину), как качание на качелях, но с моей точки зрения, это примитивный, ребяческий, неполноценный вид секса. На самом деле, настоящая половая зрелость наступает, когда начинаешь испытывать «солипсизм на двоих» и когда хочется сказать: во всем мире есть только два существа, которые занимаются любовью по-настоящему — я и моя любимая.
Набоков в Брашове
Несколько дней назад я шел быстрым шагом, руки в карманы своей канадки, через индустриальный пейзаж, где-то в районе Тимпурь Ной, и мне было тошно до слез. Было очень холодно, хотя и солнечно, только-только стаял иней ноябрьского утра. Я думал о разных литературных бреднях, когда вдруг услышал оклик: «Эй, Мирча! Как жизнь, дорогой?» В двух шагах от меня, на обочине дороги, остановился массивный серебристый БМВ, и из его окна мне улыбалась какая-то совершенно незнакомая особа с вскинутыми на лоб темными очками. Я шагнул к машине, и особа вышла. «Ты меня еще помнишь? Помнишь, кто я?» Я смотрел на нее, решительно не узнавая, и ответил: «Не то чтобы», — в свою очередь улыбнувшись. На ней был шикарный, даже эпатирующий прикид, особенно на фоне убогих домов через дорогу, цементного заводика и кривых киосков на трамвайной остановке. «Я Адриана, сестра Ирины, ты раз приезжал к нам в Клуж!» ОК, я видел ее раз в жизни, много лет назад, где мне было ее запомнить? Все нормально. Я изобразил радость встречи, и мы обменялись банальными фразами. «Ты еще ездила в Финляндию?» — спросил я, чтобы она уверилась, что я знаю, с кем говорю. «Да, я все время туда езжу, мы работаем с тамошней фирмой. Но лучше скажи, ты-то как? Дела идут? Я все слышу, что у тебя вышло то одно, то другое, но знаешь… столько работы, с чтением у меня в последнее время не того… Зато Ирина покупает все твои книжки, в память давних лет, сам понимаешь…» Я мялся, но наконец почувствовал, что нельзя не задать вопрос. «А как Ирина?» На что совершенно, абсолютно незнакомая мне женщина пустилась в наивную похвальбу: было видно, что ее сестра — гордость семьи. «О, Ирина — очень хорошо, она уже несколько лет как обосновалась в Брюсселе, у нее муж — большая шишка, член европейского парламента…». «Ибо так пишется история», — мелькнуло у меня в голове. Еще два-три слова, «держим связь» (какую еще связь?), «была очень рада тебя повидать», и человек за рулем потянулся и открыл для нее дверцу. Потом пространство сомкнулось вокруг исчезнувшей машины, как закрывается модный журнал с безупречно сфотографированными объектами. Остались мокрые блочные дома под коркой грязи, дыры в асфальте, плохо одетые и глядящиеся больными люди на перекрестке.
Я забыл, в какой нотариат или суд направлялся, какие бумаги должен был оформить, и примерно с полчаса бесцельно шлялся по тем местам из черной утопии. Ирина в европарламенте? Важная мадам в Брюсселе? Жена крупного чиновника? А я-то боялся расспрашивать ее сестру из жалости, чтобы не ставить в неловкое положение. Все эти годы я представлял себе Ирину опустившейся, может быть, алкоголичкой, затравленной неотвязным прошлым. Может быть, бездомной, вроде тех, от которых так жутко несет в трамваях… Потом я понял, что так и должно было быть, что жизнь, которая несколько лет назад дала мне прямо в руки готовый сюжет, теперь предлагает и финал к нему — естественный, а то и обязательный. Я далек от «реализма» и сюжетную прозу тоже не пишу, поэтому никогда и не касался тех двух-трех по-настоящему интересных вещей, которым был в жизни свидетель. Но вот сегодня у меня наконец-то есть кое-какой покой (увы, не внутренний: просто покой, просто уединение в самом конкретном смысле — закрытая дверь в кабинет, младший спит в своей кроватке за стеной, старшая чем-то занята в гостиной…), чтобы подумать об Ирине, моей «первой женщине», и о ничтожестве ее тайны. О жалкой тайне жалких времен.
Я был студент филфака, графоман, слегка сдвинутый, как положено поэту (по моим понятиям), но притом такой блеклый, плюгавый, мелкий, что единственная часть человечества, которая меня интересовала, девушки, смотрела сквозь меня, как сквозь стекло. Одиночество мое было безысходным. Даже когда, походив по кружкам, я приобрел некоторую литературную известность, мне не удалось привлечь внимание ни одной из коллег. Среди моих приятелей самые страховидные, самые последние болваны хвастались своими беспримерными эротическими успехами, на «чаепитиях» рассказывали во всех подробностях, что происходит на их сексодромах, как они называли топчаны на мансардах или в подвалах, где ютились. А мне было двадцать три года, и на мой сексодром не приземлилась еще ни одна женщина… Так что весной 79-го, когда я поехал в Клуж на коллоквиум по Эминеску, мне на миг показалось, что я наконец-то ухватил Господа Бога за ногу. Я встретил там особу, которая подала мне что-то вроде знаков симпатии. Она была года на четыре старше, уже кончила университет и получила распределение в один ардяльский городишко, преподавать английский и румынский. Страшненькая, одета кое-как, будто свитера и юбки набрасывали на нее вилами, и, когда шла, у нее заплетались ноги. Поначалу нам было хорошо вместе: парочка сумасшедших, много о себе мнящих. Я вещал только цитатами из своих любимых авторов, она — только параболами и все время иронизировала, так что иногда, посреди наших пространных и ученых дискуссий на улицах Клужа, мы вдруг понимали, что каждый говорит исключительно о своем, без оглядки на другого. В какой-то момент она остановилась под фонарем и спросила: «Тебе не кажется, что весь этот Клуж — только игра ума? Сон, от которого нам придется когда-то очнуться?» Тут даже я почувствовал всю идиотскую книжность этой фразы и ответил саркастически: «А тебе не кажется, что Борхес уже говорил что-то подобное про Буэнос-Айрес?» — «Нет, нет, я правда в это верю. Я даже верю, что ни в чем нет смысла, что все есть наш сон или чей-то сон про нас…» Мне не удалось сбить ее с таких вот экстравагантностей. На коллоквиуме я сделал доклад, из которого никто ничего не понял. Мы обсудили его потом с Ириной, одни в купе, сварганив для водки чаши из двух половинок апельсина. Я был очень удивлен: она поняла. Я был очень удивлен и когда она позволила себя поцеловать, и вообще подпустила к себе… Но не слишком близко…
Дома мне стали приходить от нее письма, примерно в две недели раз. Письма были чисто интеллектуальные, без всяких сантиментов. Что она читает, что переводит… Ей очень нравились Набоков и Д. Г. Лоуренс, она читала по-английски американских постмодернистов, ее страстью был Роберт Кувер. В ней бесспорно жил талант критика, наблюдения были отнюдь не расхожими. Только в конце писем проскальзывала нотка нежности, очень чистой. «Good night, sweet prince», — так она неизменно их завершала. Но я тем временем влюбился в одну свою бухарестскую однокурсницу, и история с Ириной как-то расплылась, потеряла контуры. Вышла, однако, осечка. Моя однокурсница тоже была девица и таковой намеревалась оставаться по крайней мере еще несколько лет. Мы, как безумные, тискались в подъездах старых домов, но мой «послужной список» оставался по-прежнему нетронуто белым, а ведь мне, о Господи, исполнилось уже двадцать четыре года! Я прибег к эксцессам эротической лирики — в качестве компенсации. Плохая компенсация. Я бы переспал, несмотря на свою абсолютно реальную любовь к однокурснице, с кем угодно, даже со старухой! Тем более что старухой была для меня любая женщина за тридцать. Поэтому мои надежды возродились, когда я снова встретился с Ириной на следующий год, тоже в Клуже, на сей раз на фестивале поэзии в рамках «Воспевания Румынии».[5] Я завидел ее издалека, в толпе, которая поджидала у входа легендарную Аризону (весьма, впрочем, вульгарную диву). Она вышла мне навстречу, спотыкаясь больше, чем обычно. У нее была теперь короткая стрижка, сальные прядки волос падали на щеки. Всякий раз, как я видел ее после перерыва, меня передергивало от ее некрасивости: тонкие сухие губы, до невозможности курносый нос, пергаментная кожа. Но глаза выдавали все же живой ум и еще нечто, своего рода романтическое безумие, отрыв от всего, что вокруг. Когда она пригласила меня к себе домой, я вдруг почувствовал игру гормонов в зоне ниже пояса: готово — адье, детство, «this time nothing can go wrong!» Но — ничего подобного. Потому что дома у Ирины оказалась и Адриана, ее сестра, которая только что вернулась из Финляндии, и весь этот несчастный вечер мы провели за рассматриванием толстенных альбомов с фотографиями финских сумерек, финских елей, финских северных оленей. Сибелиус и Берцелиус, и прочее занудикус и черталысикус… Несколько часов подряд я ждал, пока уйдет Адриана и начнется то, что надо, но в конце концов ушел сам, вне себя от унижения и ярости, и так прошел еще год. Единственным моим утешением, и то довольно слабеньким, было признание Олдоса Хаксли из книжки «Гений и богиня», которую я тогда читал, что он оставался девственником до двадцати шести лет! Так что могли быть случаи и потяжелее моего. Но я дал себе клятву, что я так низко не скачусь. Лучше смерть, чем бесчестье…