Любимые и покинутые - Наталья Калинина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, там почти все было разорено и разграблено, а по ночам в саду устраивали концерты голодные одичавшие кошки, которых мне нечем было кормить. Я пошла работать в свою прежнюю больницу и стала ждать весточки от Анджея, который — мое сердце подсказывало безошибочно — был жив. Еще оно почувствовало, что я его потеряла, потеряла навсегда, но я все еще оставалась его законной женой, и должна была сообщить ему о гибели нашего сына.
Весточку я получила весной сорок девятого. Анджей сообщал мне, что нашел наконец ту, которую искал, и поселился навсегда в России, которую теперь считает своей родиной. Он просил у меня в написанных по-польски стихах прощения и не сообщал, разумеется, своего адреса. Судя по штемпелю, письмо тащилось всю зиму и его неоднократно перечитывали люди, непоколебимо уверенные в превосходстве социалистической системы над всеми остальными системами в мире. По штемпелю я и определила, откуда оно послано. К тому времени в здании бывшей ратуши нашего города разместился обком коммунистической партии, и над старинным куполом реял ослепительно красный стяг.
Я занимала одну комнату (свою бывшую девичью) в бывшем доме отца Юлиана, кроме меня в доме жили две семьи советских офицеров. Сад давно порубили на дрова, кошек постреляли. Меня больше ничего не связывало с моим городом — Яна похоронили в общей могиле, местонахождение которой никто толком не знал. Я отнесла последний раз букет тюльпанов к уже восстановленному дому, в котором погиб Ян, собрала кое-какие пожитки и отправилась туда, где теперь обитал Анджей. Зачем — я не знала. Но я была его женой и кроме него у меня не было на всем свете ни одной близкой души…
Устинья, как и обещала, вернулась на следующий день под вечер, привезя в старом фибровом чемоданчике домашнего масла, творога, сушеных ягод шиповника и боярышника.
— Завтра я поеду туда, — сказала она позвонившему домой Николаю Петровичу. — Приходи скорей домой — я должна с тобой переговорить.
В тот день Николай Петрович, как нарочно, вынужден был проторчать на работе до одиннадцати — сперва слушал душевные излияния Первого (разумеется, пришлось с ним и бутылочку коньяка оприходовать), потом из Москвы сообщили, что готовится важное сообщение секретариата ЦК. Николай Петрович дремал на своем диване, когда из Москвы дали отбой до утра.
Устинья ждала его на кухне.
— Все спят, — предупредила она. — Ну и работа у тебя. Словно в окопе сидишь. Стоит отлучиться, и противник прорвет линию фронта. Так, что ли? Ладно, давай поужинаем — я тебя ждала. Ната сказала мне, что сына тебе ни за что не отдадут.
— Но ведь я и…
Это вырвалось само собой, и Николай Петрович даже закрыл рот ладонью.
— Знаю, ты и не хочешь его брать. Так зачем же мне туда ехать, Петрович?
— Дай им денег. От себя, разумеется. Скажи, что ты ему тетка по отцу, а отец, то есть я, погиб на войне.
— Но ведь Ната знает, что ты не погиб, — возразила Устинья, поднимая на него свои похожие на зеленые фисташки глаза.
— Черт с ней, с Натой. Да и кто ей поверит? Она же блатная. Делай как я сказал. А кто, она говорит, не отдаст?
— Секта. Его бабушка принадлежала к секте.
— Какой еще секте? — Николай Петрович встал, грозно громыхнув стулом. — Что ты тут сочиняешь?
— Ну, здесь это называется сектой, а вообще-то они точно так же верят в Иисуса Христа, как и мы. Я слышала, здесь их сажают в тюрьму.
— К какой еще секте? — Николай Петрович жадно затянулся «Герцеговиной флор».
— Евангелических баптистов.
«Мой сын — баптист. За что? За что?» — пронеслось в мозгу Николая Петровича. Слово «баптист» казалось ему почти таким же страшным, как фашист. Почему — он сам этого не знал. Уж ладно бы, принадлежи он к православной вере — все-таки это что-то известное, с ними, с православными попами, у партии уже есть опыт борьбы. А эти, наверное, прячутся по всяким подвалам и там за закрытыми дверями творят свои грязные делишки.
— Что же нам делать, Устинья? — вырвалось из груди Николая Петровича криком души. — Меня же за это заставят выложить на стол партбилет. А я не переживу этого, Устинья, ни за что не переживу.
И он зарыдал, оперевшись рукой о дверную притолоку.
Сердце Устиньи дрогнуло при виде слез, бегущих по щекам этого грубоватого и довольно примитивного с ее женской точки зрения мужчины.
— Не надо, Петрович, раньше времени отходную петь, — сказала она, кладя ему на спину свою тяжелую ладонь. — Поеду я, поеду туда и все разузнаю сама. В Америке, я читала где-то, баптистов почти столько же, сколько католиков. Про коммунистов ведь тоже, помню, чего только не говорили у нас в городе, а вы ведь как-никак люди, хоть и непонятные. Вроде как верующие и неверующие одновременно. — Устинья пожала плечами. — Петрович, я когда в Россию попала, мне поначалу как-то чудно было ваши газеты читать. В каждой из них про Сталина, словно он бог. У нас до войны писали, будто он народу много сгубил в тюрьмах и концлагерях. А здесь я про это ни от кого и не слыхала, разве что от Наты, да она ведь какая-то невезучая и бестолковая. Правда это, Петрович, про тюрьмы-то?
— Невинных туда не сажают. Меня же, к примеру, не посадили! — буркнул Николай Петрович. — А без тюрем ни одно государство обойтись не может, тем более наше — ведь до войны мы со всех сторон были окружены врагами. Сейчас, правда, социализм шагнул в Европу, и соотношение сил на мировой арене изменилось в нашу пользу…
Устинья смотрела на него широко раскрытыми удивленными глазами — она явно ничего не понимала, хотя русским владела в достаточной степени, чтобы понять рассказ о человеческих поступках, чувствах, стремлениях, то есть о темах вечных, описания которых обкатывались и обтачивались веками. Ей были вроде и знакомы все слова Николая Петровича, но их смысл оказался недоступен.
— Значит, оно правда про тюрьмы, — сделала свой вывод Устинья. — И тебя тоже могут туда посадить. За сына. Не дай Господь. С нами-то что будет?..
Они еще долго сидели на кухне, и Николай Петрович поведал Устинье о своих отношениях с Агнессой, поведал скупо, без эмоций. Да их давно и не было. Как ни странно, он не вспоминал о ней все эти годы — разве что сразу после разлуки. А вот о Нате почему-то несколько раз думал.
Наконец Устинья встала из-за стола, потянулась и сказала:
— Если б это был мой сын, не сидела бы я сейчас с тобой за чаями, а ринулась бы скорей прижать его к груди. Если бы это был мой Ян… — Она вздохнула и на мгновение прикрыла ладонью глаза. — Мужчины, похоже, привязываются к детям от любимых женщин. Вон ты Машку как любишь, хоть она и не родная тебе по крови. Анджей тоже ее сильно любил… Помню, увидела я их вместе — они тогда из тыквы голову клоуна мастерили — и сразу все до капельки поняла. А что если, Петрович, мы возьмем твоего сына, а всем людям скажем, что это якобы мой нашелся?.. — У Устиньи от возбуждения вспыхнули щеки. — Я его сама и выращу, и воспитаю. — Но вдруг ее лицо померкло. — Нет, не смогу я никого, кроме Машки, любить. В самое сердце пробралась, коречка коханая!
Машка надела пачку и пуанты. Все это богатство привез ей из Москвы Николай Петрович — купил в мастерской Большого театра, куда помог ему найти дорожку товарищ из ЦК. Девочка уже два года занималась в балетном кружке, и могла легко садиться на шпагат, задирать выше головы свои длинные сильные ноги, доставать кончиком большого пальца до затылка, при этом красиво выгнув спину, как на фотографии, изображающей Галину Уланову в партии Одетты. Сейчас Машка вихрем пронеслась по всем комнатам, задерживаясь возле каждого зеркала и любуясь своим воздушным отражением. Потом поставила на проигрыватель пластинку с Адажио из «Лебединого озера», до отказа повернула регулятор громкости и выбежала на середину столовой, готовясь начать танец перед невидимой аудиторией. Она вся отдалась музыке и своим движениям, которые, как ей казалось, рождались из самого Адажио, и не сразу заметила зыбкую тень на пороге. Одетта клялась Зигфриду в вечной любви, и это нужно было выразить жестами. Машка села на полушпагат, прижала к сердцу трепещущие ладошки и склонила голову перед воображаемым избранником. Тень на пороге колыхнулась, отделилась от дверной притолоки и стала двигаться, подчиняясь ритму мелодии. Подняв голову от пола, Машка тихонько вскрикнула и замерла, не в силах шевельнуться. Мать, одетая в белую батистовую рубашку-тунику с широкими кружевами на подоле, кружилась по комнате, едва касаясь пола. Она казалась совсем прозрачной в свете солнечных лучей из двух больших окон. Движения ее рук напоминали трепет лебединых крыльев, и Машке показалось, мать вот-вот взлетит. Но тут закончилась пластинка, руки Маши-большой безжизненно упали и она медленно осела на ковер.
— Мамочка! Ты поправилась, поправилась! — закричала Машка и стала прыгать и громко хлопать в ладоши. Она подскочила к матери, обняла за шею, прижалась к ее щеке и, сама не зная почему, разрыдалась. Маша-большая никак не прореагировала на истерику дочки. Она сидела, поджав под себя ноги и обхватив руками колени, и смотрела в одну точку выше Машкиного затылка. Этой точкой был желтый бумажный цветок на тюлевых шторах, который прицепила сегодня утром Машка. Вдруг Маша-большая резким движением поднялась с ковра, оттолкнула дочку, подбежав к окну, сорвала со шторы цветок и стала топтать его босыми ногами. При этом лицо ее оставалось бесстрастным.