Избранные произведения - Жуакин Машадо де Ассиз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я говорил уже, что человеческая жизнь питает собой другие жизни, долгие или короткие, — так наше тело кормит живущих в нем паразитов, — и я надеюсь, что сказанное мною не выглядит чрезмерной нелепостью. Но все же, опасаясь, что суждение мое недостаточно четко и вразумительно, я позволю себе прибегнуть к такой астрономической метафоре: человек движется по орбите великого таинства жизни, одновременно вращаясь вокруг своей оси; дни его отличны от земных, так же как дни Юпитера, и из этих дней составляется год, иногда долгий, иногда короткий.
Как раз тогда, когда я закончил оборот вокруг своей оси, Лобо Навес завершил свое движение по орбите. Он умер, стоя одной ногой на лестнице, которая должна была привести его к министерскому посту. Уже несколько недель говорили, что он станет министром, и если тогда слух об этом вызвал во мне раздражение и зависть, то теперь известие о его смерти должно было меня успокоить и даже доставить мне несколько радостных минут. И я действительно обрадовался, что правда, то правда, клянусь вечностью.
Я пошел на похороны. Виржилия рыдала над гробом мужа. Она подняла голову, и я убедился, что горе ее было непритворным. Когда стали выносить гроб, она в отчаянии цеплялась за него; ее увели под руки.
Да, горе ее было искренним. И я буду искренен с вами: на кладбище я не смог говорить — тяжелый камень лежал на моей совести, и он вдруг встал у меня поперек горла. На кладбище, в ту минуту, когда я бросил горсть земли на гроб, уже опущенный в могилу, глухой удар комка земли о крышку гроба заставил меня содрогнуться, и все вокруг словно посерело и налилось свинцовой тяжестью: кладбище, траурные одежды…
Глава CLI
ОБ ЭПИТАФИЯХ
Я отделился от толпы, делая вид, что изучаю надписи на памятниках. Впрочем, они и в самом деле меня волнуют: в наш цивилизованный век в них отражается то набожное и тайное себялюбие, которое побуждает человека вырвать у смерти хоть обрывок тени, ушедшей в небытие. Быть может, потому так неутешно горе тех, чьи мертвецы покоятся в братских могилах: живым страшна участь безымянных покойников.
Глава CLII
МОНЕТА ВЕСПАСИАНА[76]
Все разъехались, только мой экипаж ждал меня у ворот. Я закурил сигару и покинул кладбище. Но перед глазами у меня снова и снова возникала погребальная церемония, я слышал рыдания Виржилии. И в этих рыданиях мне чудился отзвук смутной и непостижимой загадки. Виржилия предавала своего мужа со всей искренностью, на которую была способна, и сегодня столь же искренне оплакивала его. Как ей это удавалось?
Тщетно бился я над этой загадкой, и только когда экипаж подвез меня к дому, меня вдруг осенило: такое сочетание вполне возможно, и никакой загадки здесь нет. О, благословенная Природа! Скорбь — все равно что монета Веспасиана: деньги не пахнут и употребить их можно на что угодно. С точки зрения морали мою соучастницу, вероятно, следует осудить; но разве это важно теперь, когда покойник получил причитающиеся ему слезы! Благословенная, трижды благословенная Природа!
Глава CLIII
ПСИХИАТР
Я почувствовал, что впадаю в патетику, и решил лечь спать. Во сне мне привиделось, что я стал набобом. Проснувшись, я подумал: а хорошо бы сделаться им и в самом деле… Я люблю иногда мысленно перенестись на другой конец света и воображать себя в иной стране и даже в иной вере. Как раз недавно я размышлял о том, в результате каких социальных, религиозных и политических потрясений архиепископ Кентерберийский мог бы стать сборщиком налогов в Петрополисе[77], и производил сложные расчеты, дабы определить: сборщик вытеснит архиепископа или архиепископ устранит сборщика, и какая доля архиепископа уместится в сборщике или, быть может, последний целиком сольется с архиепископом, и так далее. Размышления вроде бы праздные и нелепые, но в действительности подобные явления имеют место; делают же из одного архиепископа — двух: одного согласно папской булле, а второго — по желанию правительства[78]. Итак, решено, я сделаюсь набобом.
Все это, разумеется, просто шутка, но когда я поделился своими размышлениями с Кинкасом Борбой, он посмотрел на меня подозрительно и даже с каким-то состраданием, после чего, по доброте душевной, принялся уверять меня, что я сошел с ума. Поначалу я было расхохотался; но благородная убежденность моего философа испугала меня. Единственно, что я мог возразить в ответ на его уверения, это то, что я не чувствую себя сумасшедшим, но поскольку все сумасшедшие говорят о себе точно так же, то подобное возражение не имело смысла. Вот и верь после этого, что философы ничего не замечают. На следующий день Кинкас Борба прислал мне врача-психиатра. Я был с ним знаком, и его появление меня испугало. Однако он вел себя так деликатно и тактично и прощался со мной в таком явно веселом расположении духа, что я осмелился спросить его, действительно ли он убежден в моей нормальности.
— Ну, разумеется, — отвечал он, улыбаясь, — редко у кого рассудок бывает в столь отменном порядке, как у вас, сеньор.
— Значит, Кинкас Борба ошибся?
— Безусловно. А вот что касается его самого… Если вы ему друг, постарайтесь как-то отвлечь его… он…
— О, господи! Вы так думаете? Может ли это быть? Человек столь незаурядный, философ!
— Это не имеет значения. Безумие вхоже в любой дом.
Можете вообразить мое огорчение. Психиатр, видя, как подействовали на меня его слова, и убедившись, что я в самом деле друг Кинкасу, постарался смягчить впечатление. Он стал уверять меня, что ничего страшного в этом нет, что крупица безумия не только не причиняет вреда, но, напротив, придает вкус жизни. Поскольку я никак не хотел с этим согласиться, врач, усмехнувшись, заговорил со мной о вещах столь необычных и странных, что я должен отвести им отдельную главу.
Глава CLIV
КОРАБЛИ В ПИРЕЕ
— Вспомните-ка, — начал психиатр, — историю о знаменитом афинском сумасшедшем, который вообразил, что все корабли, заходящие в Пирей, принадлежат ему. Сам он был жалким нищим, и, вероятно, даже Диогеновой бочки у него не было для ночлега, но зато корабли стоили золота всей Эллады. Так вот, в каждом из нас живет такой афинский безумец; и тот, кто поклянется, что ни разу в жизни не владел воображаемыми кораблями, ну, по крайней мере, хоть двумя-тремя, поверьте мне, солжет.
— И даже вы, сеньор? — изумился я.
— Даже я.
— И я тоже?
— И вы тоже; и ваш слуга, если вон тот человек, что вытряхивает в окно ковры, ваш слуга.
Действительно, один из моих слуг выбивал переброшенные через подоконник ковры, пока мы с врачом беседовали в глубине сада. Врач обратил мое внимание на то, что слуга давно уже распахнул настежь все окна, поднял шторы так, чтобы вся богато обставленная гостиная была доступна для обозрения.
— Вот видите, — сказал психиатр, — и у вашего слуги та же мания: он тоже думает, что корабли принадлежат ему, это час его безумия, и оно дарит ему высшую радость на земле.
Глава CLV
СЕРДЕЧНАЯ ЗАБОТА
Если врач прав, рассуждал я сам с собой, то Кинкаса Борбу не стоит уж очень жалеть; немного больше безумия или немного меньше — какая разница? Но все же я должен заботиться о нем и следить, чтобы его и без того больной мозг не вбирал в себя бредовые идеи со всех концов света.
Глава CLVI
ГОРДОСТЬ РАБА
Кинкас Борба не согласился, однако, с мнением психиатра насчет моего слуги.
— Приписать ему манию этого безумного афинянина, можно разве только ради образного сравнения, но ведь образ не равен логическому определению, основанному на результатах наблюдения. На деле же чувство, испытываемое твоим слугой, благородно и отлично согласуется с законами гуманитизма: я бы назвал его гордостью раба. Он хочет показать, что служит не у какого-то там…
Кинкас Борба привел также мне в пример кучеров из богатого дома — они кичатся хозяйскими лошадьми больше самого хозяина; или слуги в отелях — мера их подобострастия прямо пропорциональна общественному положению клиента. И в заключение Кинкас Борба заявил, что все проявления этого благородного и деликатного чувства суть непреложное доказательство того, что человек, даже если он всего-навсего чистильщик сапог, — всегда прекрасен.
Глава CLVII
БЛЕСТЯЩИЙ ПЕРИОД
— Ты сам — прекрасный человек, — не выдержал я, заключая его в свои объятья.
Невозможно было поверить, что такого необыкновенного человека коснулось безумие. Я так ему и сказал, поведав о подозрениях психиатра. Мои слова, видимо, не на шутку испугали Кинкаса: дрожь пробежала по его телу и он сильно побледнел.
Примерно в это же время я снова помирился с Котрином, причем мы оба предпочли не выяснять причин нашей с ним размолвки. Примирение это было весьма кстати для меня, ибо я страдал от одиночества, а моя бездеятельная, праздная жизнь наполняла меня ощущением безмерной усталости. Вскоре после нашего примирения Котрин предложил мне вступить в орден терциариев[79]. Я обратился за советом к Кинкасу Борбе.