Учебные годы старого барчука - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В самом деле, в чём, в ком?
Не в латинском ли лексиконе Кронеберга, напечатанном на синей бумаге, этом почтенном волюме в пол-аршина толщиною, который нужно было поднимать вдвоём, в бесчисленных страницах которого мы принуждены были копаться, как каторжники в глубинах рудника, и который нам искренно казался одною из тех зловещих книг чёрной магии, что в средние века переплетали в деревянные доски, стягивали медными застёжками, как латы рыцаря, и приковывали к столу железною цепью?
Или в грамматике Попова, составленной по Цумфту, Герену и разным другим немецким эрудитам, мало уступавшей ненавистному Кронебергу объёмом и тяжестью, тем более для нас ощутительной, что её то и дело швырял нам в горбы и в головы с истинно классическою меткостью, словно Улисс каменный диск, наш сердитый латинский учитель?
Я остановился бы мыслию на профессоре Чесноковиче, который позднее, в университете, увенчивал грандиозное здание нашего школьного классицизма глубочайшими и возвышеннейшими идеями древности. Но, к великому прискорбию моему, его пузатенькая, кругленькая фигурка с багровым лоснящимся лицом и сугубо багровым носом в его центре была изумительно похожа на самовар сбитенщика, торговавшего около нашей гимназии, и совсем не напоминала ни Платона, ни Аристида, по крайней мере столь же мало, сколько его бурсацки-хохлацкая речь, спотыкавшаяся на каждом шагу, уснащённая отрыжками водки и солёных огурчиков, напоминала красноречие Цицерона. Притом всем нам доподлинно было известно, что античный идеализм Чесноковича ограничивался содержанием студентов-пансионеров с какими-то никому не ведомыми дорогими уроками, да приобретением двухэтажного домика с мезонином в дальнем конце Рыбной улицы на имя своей статской советницы. Благодаря таким несомненно реальным вкусам этот жрец классицизма стал олицетворением в наших студенческих представлениях самого бесшабашного культа брюха, чем-то вроде мифологического Пана, увенчанного гроздьями винограда, как он изображается на картинах Рубенса, этого величайшего виртуоза хмельных и пресыщенных телес.
В ходившем тогда по рукам «студенческом катехизисе» чуть ли не первым членом студенческого «символа веры» стоял знаменательный текст: «Кто признает в профессоре Чесноковиче кроме плоти ещё и дух, да будет анафема!» Это был своего рода эффектный антитез к стоявшему рядом другому столь же глубокому изречению нашего катехизиса: «Кто признает в профессоре Щетинском кроме духа ещё и плоть, да будет анафема!»
Бедняга Щетинский с наивностью младенца всю жизнь собирал малороссийские песни, не приносившие ровно никакой прибыли, и во всю долгую и трудную жизнь свою не раздобылся ни домиком, ни Анною на шее, ни кругленьким брюшком в виде самовара, ни даже женою-купчихою с ещё более кругленьким капитальцем. Он был худ, сух и длинен, как вязига, только что вытянутая из спины осетра, и говорил таким слабеньким и неясным голоском, что вполне подходил к своей роли профессора пиитики.
«Поэзия — это блеск звёзд, аромат цветов, сон младенца…» — растроганно сообщал он нам свои научные определения художественного творчества. Вот этот был поистине антик и идеалист, и платоник, и что угодно. Тоже нечто вроде аромата цветов и сна младенца.
Если классик Чеснокович удивительно подошёл и своею реальною фигурою, и своею реальною философиею к роли скептика и циника Санхо Пансо, то для сентиментального Рыцаря Печального Образа невозможно было бы найти более полного олицетворения, как в хилом и беспомощном мечтателе Щетинском.
Итак, не Чеснокович, а некто другой… Но кто же?
Поистине, судьба подшучивала надо мною в этом вопросе. Как нарочно, я знал много классиков, и классиков, так сказать, патентованных, «одобренных цензурою», классиков, на которых наложено было кем следует пробирное клеймо восемьдесят четвёртой пробы, и подписано: «Печатать дозволяется». И знал-то я их «не яко зерцалом в гадании», но уж именно «лицом к лицу». Могу смело сказать, что выносил их в сердце своём и ощущал на рёбрах своих. Знал я всяких, и греков, и римлян, и худых, и толстых, и глупых, и умных. Знал я подлинных эллинов, притёкших к нам прямо из Аттики и Лакедемона, знал и эллинов собственного домашнего приготовления в мрачных лабораториях бурсы, под классической ферулой отцов архимандритов.
Отечественные Демосфены неукоснительно памятовали соответствующие параграфы правительственного указа, разъяснившего по начальству тогда-то и за таким-то номером, какое именно из научных воззрений, Эразма Роттердамского или Иоанна Рейхлина, следует признать наиболее благонамеренным, «к прохождению казённой службы способным и достойным». Необузданные же сыны афинского форума держались почему-то своего вольнодумного произношения.
Мы, глупые мальчишки, в одно и то же время и благоговели перед глубиною учёности наших антиков, и потешались от души над их ожесточёнными спорами.
— И седе на месте ровне, глаголемом Лифострастрон, по-еврейскому же Гаввафа, — произнесёт, бывало, на публичном экзамене наш доморощенный эллин, с завидною самоуверенностью заменяя характерным бурсацким хва всякие эфы и фиты Демосфенова языка.
— А по-насему Ав-вав-ва! — пискливыми обиженным дискантом поправляет его подлинный потомок Улисса.
— А по-нашему-с Гау-ввах-ва-с! — спокойно стоит на своём грузный семинарский бас, от природы призванный к провозглашению эктении.
— А по-насему Ав-вав-ва! — с тою же задирливостью лает маленький, остренький грек с клювом тукана вместо носа.
И пойдёт, словно перемежающийся лай двух сцепившихся собак, огромного лохматого барбоса и маленькой ядовитой шавки:
— Ав-вав-ва! — Гау-ввах-ва-с! — Ав-вав-ва! — Гау-ввах-ва-с!
И радостному смеху нашему, бывало, конца нет…
***Вспоминаются мне и римляне, те уж все сплошь российского изделия, как есть самодельщина, и как нарочно, ни одного, который бы не просился в анекдот.
Без всякого сомнения, это именно про них сказал Гоголь: «На Руси умный человек — или пьяница, или рожу такую скорчит, что хоть святых вон выноси!»
Действительно, все были или пьяницы, или корчили рожи. Ведь поди ж вот, словно на смех над этим «облагораживающим и дух возвышающим» классицизмом! Помню одного такого чудака-римлянина, который не мог переносить самых невинных устремлённых на взглядов своих учеников, хотя именно римляне-то, как известно из истории, отличались особенным мужеством. За это ведь и заставляем мы до сих пор, через две тысячи лет после того, как они исчезли со свету Божьего, всё российское юношество, от Вислы до Камчатки, запоминать подвиги старинных разбойников далёкого итальянского городка, и чуть не лишаем прав российского гражданства тех злополучных, которые не могут бойко рассказывать на экзамене о том, как эти итальянские разбойники таскали жён у своих соседей сабинян, или как один их молодец сжёг из удали свою правую руку.
Признаться мимоходом, в подвигах нашего собственного народа, гораздо более близких к нам и по времени, и по интересу, можно было бы никак не с меньшею пользою отыскать на поучение русскому юношеству гораздо более поразительные образцы и геройства, и всяких других добродетелей, почему я всегда давался диву, за что это такая исключительная честь выпала на долю каким-нибудь Ромулу и Рему, которые, по мнению самых учёнейших из учёных, даже и не существовали никогда, а уж волчицею-то, и говорить нечего, никогда не питались, кроме как на страницах учебника.
Но это в сторону. А дело в том, что Иван Никитич Дьяконов, учитель латинского языка крутогорской гимназии, несмотря на все ободряющие примеры Муция Сцеволы и Горация Коклеса, о которых он знал без запинки ещё в третьем классе духовного училища, не только не прыгал в пучины вод и не клал в огонь ни правой, ни левой руки, но, как я сказал, приходил в ужас от всякого устремлённого на него взгляда ученических глаз. Стоило только поставить стоймя латинскую хрестоматию и пристально поглядеть из-за неё, пригнувшись лицом к парте, в глаза Ивану Никитичу, как с ним делалась Виттова пляска своего рода. Он начинал беспокойно ёрзать на стуле, суетливо макать перо в чернильницу, шлёпая незаметно для себя по белым листам классного журнала чёрные звёзды клякс, и в непостижимом для нас смущении, как институтка при двусмысленном разговоре, моргать бесцветными слезящимися глазами, потёртыми, как старый пятиалтынный. Всего бывало хуже, если жестокосердый преследователь его догадается вырезать перочинным ножом окошечко в раздвинутом наподобие ширмы переплёте книги, и сквозь эту импровизированную форточку установит свою невыносимую обсерваторию.
— Гнусный мальчишка, крокодил, что ты пялишь на учителя свои дурацкие буркалы! Что ты отыскиваешь у учителя, чего не видал! — разразится наконец потоками гневной брани бедный Иван Никитич, обыкновенно молчаливый и неподвижный, как чёрная классная доска, его ближайшая соседка. — Ты должен смотреть в свою книгу, а не учителя разглядывать… Учитель вам не на смех тут посажен, не для того, чтобы зубы на него скалили… Вандалы… Варвары… Кимвры дикие! — осипшим голосом, кашляя и задыхаясь, шипит вне себя расходившийся старик.