Учебные годы старого барчука - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стою посередине дежурной комнаты, меня тесно обступила толпа хохочущих учителей.
— Видели вы когда-нибудь такого зверька с двойными глазами? — рекомендовал меня всем безжалостный Калинович.
— Постойте, Михаил Александрович, дайте посмотреть его на свету! — кричит своим ядовитым злым голосёнком маленький, сверкающий очками Базаров. — Демид Ильич! Вы, кажется, ещё не видели; идите сюда к окну!
Он дёргает меня за плеча, теребит и толкает, как будто я действительно был какой-нибудь редкостный заморский зверёк, привезённый ему на потеху.
— Что такое-с? Ничего-с не понимаю! — говорит озадаченный математик, только что вошедший в дежурную, весь испачканный мелом, с классным журналом под мышкой, весь ещё пребывающий мыслию в уравнениях со многими неизвестными, только что заданных на следующий урок.
После математика меня показывают и объясняют немцу, после немца — батюшке; и опять хохот, и опять всякие обидные шутки на мой счёт, и опять всякий бесцеремонно тащит меня к себе, перебрасывает другому, как какую-нибудь неодушевлённую и всем принадлежащую вещь. Батюшка поступил со мною обиднее всех. Подошёл, посмотрел на меня в суровом безмолвии, потом ткнул костлявым указательным перстом прямо в мои расписанные веки, словно хотел высадить им не только мои поддельные, но и природные, Богом мне данные очи, и произнёс своим протяжным козлиным басом:
— Бесовским харям и лицедействам скоморохов поревновал юнец неразумный! а ведаешь ли, что по Номоканону за это полагается строгая эпитимия, наравне с теми, кто вкушает от мертвечины и хищных птиц?
Но мои безмолвные страдания были и моим спасением. В ту минуту, как я с придавленным сердцем ждал неминучего грозного восклика инспектора: «Отведите его в карцер!», — вдруг тот же зловещий голос весело произнёс над моим ухом:
— Ну, стюпай в клясс, шут горохов! В другой раз так дёшево не разделяешь!
— Да смотри не смывай, а то не разглядишь ничего по книжке, поневоле нужно будет учить! — со смехом напутствовал меня Калинович.
Должно быть, и Калинович, и инспектор, и все увидели по моему отчаянному лицу, что я терплю жесточайшую пытку, перенося этот безжалостный «сквозь строй» учительских издевательств.
Но муки мои ещё не кончились. Не успел я сделать по коридору двух шагов, как двери седьмого класса растворились настежь, и несколько здоровенных рук, неожиданно подхватив меня в охапку, с громким хохотом помчали в свой класс. Как пойманного мышонка разыгравшиеся коты, перебрасывали они меня с рук на руки, поднимали на стол, тащили к окошку. В бессильной злобе барабанил я по ним своими кулачонками, пинался и кусался, и отчаянно рвался вон. Наконец все насмотрелись и нахохотались на меня досыта, и я опрометью прошмыгнул во двор.
Там новая беда. Шестиклассники, наши ближайшие соседи, устроили на меня засаду, спрятавшись под висевшие на вешалках шинели. Но я так неистово промчался сквозь их кавдинские фуркулы, что только красный обшлаг моей курточки достался им в добычу. Всем хотелось увериться собственными глазами в моём необыкновенном изобретении, слава которого успела обежать всю гимназию, и которое я теперь проклинал от всей души.
— Шарапов! Голубчик! Зайди к нам! Покажись! — умоляюще кричали мне отовсюду из отворённых дверей неотвязчивые голоса.
Долго после того не мог я проходить спокойно мимо младших классов.
— Шарапчонок! Двойные глаза! — дразнили меня издали малютки. — Шарапчонок-арапчонок! Почём пара глаз? Продай нам, у тебя лишняя! Шарапов! Живописец! Нарисуй нам глаза, а то мы урока не знаем! — преследовали они меня на всяком шагу, точно дворовые щенки, дружно лающие на пробегающую мимо собаку.
Классическое образование
Корни учения горьки, но плоды оного — кислы
Ученическая остротаДля нас совсем не новость это пресловутое и столь многим страшное «классическое образование». Мы не только отведали его, мы наелись им досыта, по горло, гораздо раньше, чем стали называть его «классическим» и спорить по его поводу.
По правде сказать, мы не знали тогда, что оно «классическое», и что оно гораздо лучше «реального». Мы даже и не подозревали тогда о существовании этого «реального», и только наивно воображали, что, не уча латинской грамматики Белюстина, нельзя «сделаться большим», нельзя «никуда поступить». Знали это ещё твёрже нас маменьки и папеньки, и потому волей-неволей всякий из нас покорялся с десяти лет латинской грамматике, без бунта и прекословия, хотя с самыми скверными пожеланиями ей в безмолвных тайниках своей мальчишеской души.
По тогдашней глупости своей мы не называли этого неприятного упражнения «классическим образованием», а говорили попросту: «Нынче у нас Лихан!»
Лиханов был наш учитель латинского языка в третьем и четвёртом классе, и мы, глупые, простосердечно олицетворяли в нём сам классицизм. Странным образом нам казалось, что Лихан изумительно был похож на латинскую грамматику, которую он нам задавал учить. И что ещё удивительнее — латинская грамматика была толстая, а Лихан был сухой и высокий. Несмотря на эти вопиющие противоречия, всё характерное лицо Лихана, его острый, слегка покривлённый нос, его пронзительные чёрные глазки, его быстро и резко работающий рот, даже пара его жёстких бакенбард с проседью, — всё смотрело на нас грозными страницами латинского учебника.
В жёстких волосах, казалось, застряли и издевались над нами неодолимые трудности разных бесчисленных исключений, а в сердитом огне его глаз, с неумолимою требовательностью устремлённых на недостойных питомцев классицизма, казалось, сверкали жала самых ядовитых и коварных неправильных глаголов. Он был начинён ими, как картечью заряжённая пушка, они торчали из него, щетинясь во все стороны злыми остриями, как иголки, не поместившиеся в тесном игольнике. Да, до него было просто больно дотронуться, везде, бывало, уколешь что-нибудь, везде наткнёшься на какой-нибудь торчащий рожон.
Нам казалось, что у него внутри не было ничего, кроме латыни. Латынь он ел, латынью дышал, латынь горячею струёю текла вместо крови по жилам его. Он был, казалось, зачат и рождён в латыни, сосал латынь из груди матери, был выварен в латыни, засушен в латыни. Не мудрено, что каждый его волосок, каждая фибра лица его сыпали из себя латынь. Нос его был зачинен, словно какое-нибудь окончание творительного падежа, губы сложены в педантически незыблемое грамматическое правило, infinita locutio своего рода. Даже синий вицмундир облекал его сухой стан совсем, как корешок немного подержанной латинской грамматики.
С другой стороны, сама эта грамматика каждою страницею своею напоминала нам нашего Лихана. Её суровая серая бумага, о которую нетрудно было занозить пальцы, так подходила своею грубою жёсткостью ко всей той жёсткой классической атмосфере, в которой крепко, как в тисках, держали нас уроки Лихана.
Третье склонение, напечатанное вытянутою строфою посредине листа, представлялось мне сухим костлявым лицом Лихана, а окаймлявшие вдоль всю страницу двумя параллельными столбцами indicativus и conjunctivus глагола doceo, docui, docere — учу, учил, учить — искренно рисовались моему глазу как пара лихановских бакенбард.
Современные педагоги наши, мне кажется, совсем неосновательно оклеветали наш школьный классицизм, заподозрив его в платонических и идеальных стремлениях, в каком-то страстном искании духа, хотя бы и античного. Мы все сидели в своё время, погружённые выше своих чубов, в котле классицизма и варились в нём без устали до белого ключа. И можем добросовестно свидетельствовать, что ни географическую милю кругом нас не пахло даже издали никаким античным духом, никаким платонизмом и идеализмом, а напротив того, воротило нос самой неподдельной и несомненной «материей». Оттого-то и впоследствии меня всегда искренно смешили наивные восхваления классицизма его чересчур уж мечтательными сторонниками.
Я всегда удивлённо оглядывался назад на своё детское и юношеское прошлое, и с любопытством старался догадаться, в чём же, в самом деле, скрывалось то таинственное гуманитарное облагорожение моего духа, то возвышенное паренье его к идеалу, подальше от презренной материальности житейских интересов, в которое не по разуму ревностные поклонники стали рядить потом свой излюбленный классицизм, и о котором мы, грешные, некогда смиренные жертвы его, даже и не подозревали?
В самом деле, в чём, в ком?
Не в латинском ли лексиконе Кронеберга, напечатанном на синей бумаге, этом почтенном волюме в пол-аршина толщиною, который нужно было поднимать вдвоём, в бесчисленных страницах которого мы принуждены были копаться, как каторжники в глубинах рудника, и который нам искренно казался одною из тех зловещих книг чёрной магии, что в средние века переплетали в деревянные доски, стягивали медными застёжками, как латы рыцаря, и приковывали к столу железною цепью?