Свобода в широких пределах, или Современная амазонка - Александр Бирюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В кайфе, то бишь в балдеже, в балдежном состоянии, Катька была еще горячее и стремительнее, чем обычно, хотя и в трезвом виде инертностью не отличалась. Все рвалась позвонить своему «кадру», вытащить сюда, чтобы показать, и лучше не одного, а с приятелем каким-нибудь, чтобы и Нине скучно не было: «Поглядишь, какой парнище. С виду никогда не скажешь. Вроде неприступный дядечка, все на «вы», на «вы». «Екатерина Михайловна, вы машинистка от бога, только не торопитесь, пожалуйста». А в интиме такие номера откалывает, что и сказать нельзя, но интересно, в общем». Но кадр на телефонный звонок, к счастью, не откликнулся, а потом и Катька свалилась на ходу, как споткнулась, успокоилась наконец. Посидели, называется.
Вот и получается, что нет никого ближе и роднее Софьи Исааковны, любезной Софьюшки, умненькой и бестолковой (в практических делах), — готовая свежевыстиранная жилетка (для слез), касса взаимопомощи (для долгов без отдачи). Только что-то случилось с нею — словно кто-то испугал ее, выкупа потребовал или измены любимому делу, и она теперь все на дверь глядит со страхом и надеждой. Знаем мы, кто этот инкогнито — фокусник жизни, художник факта. Но неужели Софьюшка, умная и добрая, не видит, что он просто хлыщ и пижон, несчастненький дурачок, которому нужно кого-то унижать и третировать (вот словечко новомодное, употребляемое, однако, в совершенно неверном смысле — в значении «угнетать, терроризировать»), чтобы казаться самому себе серьезным и значительным? Но не слишком ли дорогой ценой он покупает величие, и кто ему дал право на эту сделку?
А с Соней о нем говорить бесполезно. Сама она как-то спросила Нину: «Ну как тебе мой Виктор?» — и уставилась на нее, а в глазах — тревога и радость. Как ей объяснишь, что он фокусник и садист, если она через твое плечо на дверь смотрит?
Это уже обратный счет начался. Вспомним тогда тир — осколочек № 2, и маму, ее любовь и требовательность, умные глаза и небольшие карманные деньги — крупинка № 1. Вот и все основания для построек. Небогатая пища для размышлений.
Но надо было и что-то решать — то есть оставить все как есть, ничего не делать и отдать следующие восемнадцать (примерно) лет на то, чтобы ежедневно и ежечасно повторять подвиг дорогой мамочки, умной Аллы Константиновны, несравненной ПМ, — но это исключено, это невозможно, она не сумеет, не справится, не удержится, — или (значит) сделать то, что надо. Раз надо — значит надо (но разве это не чудовищно — платить такую цену… За что, спрашивается? За высокую ярость мести — вот вам всем, прячьте головы под подушки, хотя сама ведь виновата, если правду говорить, трудно было, черт побери, встать и занять им очередь за этими паршивыми макаронами с сыром). Так за что же она будет платить? За упрямство, за гордыню несусветную, за наглость, если хотите. И уж вовсе не за наслаждение какое-то, потому что не было его вовсе в ту ночь, и не ночь даже, а какие-то пять минут, когда скрипела кровать и он над ней опускался и поднимался, а она все ждала, когда закончится эта гимнастика, потому что боялась, что Антошкина все-таки встанет, зажжет свет и устроит скандал или слабонервная Оля Лобзикова забьется в истерике и все равно скандал получится, и столкнула его, как только наступил перерыв, громадного урода, чемпиона Стромынки по жестке.
А теперь надо избавляться. И весь мир сошелся на этом, словно больше ничего нет вокруг — только она и это дело. А ведь надо еще и маме сказать — ну хотя бы для того, чтобы объяснить свое отсутствие на день или два. Не будешь ведь врать, что у Софьюшки ночуешь, — мама увидит, что ее на работе нет, — или в туристический поход пошла, на Нюкле загорала (это в феврале-то?). А что еще придумать? Уехали на соревнования в Оротукан? Там и тира, кажется, нет. Но маме-то все равно, она этого не знает.
Ну так поехали, что ли? Наверное, так и придется. Потому что сказать маме, что она идет на аборт, — это… Это неслыханно, чудовищно, это приобрести себе злейшего врага на всю оставшуюся жизнь вместо песчинки, камешка для фундамента, не поймет ведь ее умнейшая Алла Константиновна и проклянет с высоты своего целомудрия, своих чистоты и порядочности. И правильно, наверное, сделает — только как после этого жить дальше?
А сказать можно Софьюшке — все, без утайки, и после пожить у нее день или два, если будет неважно и нельзя домой появляться в таком состоянии. Софьюшка все поймет и не осудит, готовая свежевыстиранная жилетка для рыдании и стенании, она и Виктора, наверное, на эти дни отсрочит, не хватало еще, чтобы и он в этой гнусной истории как-то участвовал. А Софьюшке можно довериться.
Но вышло отчего-то все не так.
— Мам, — сказала вдруг Нина и потянула из сумки, которую только что аккуратно уложила, совершенно ненужные для того дома вещи, — я ведь не на соревнования еду.
Алла Константиновна молчала.
— Я не в Оротукан еду, — сказала Нина. — Понимаешь?
Она обернулась и натолкнулась на сухой, твердый взгляд матери.
— Но я все равно пойду, — сказала Нина и села около сумки.
— Иди, — сказала Алла Константиновна, помолчав, словно собираясь с мыслями. — Возьми халат и тапочки. Больше ничего не нужно.
…Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо… Нет, лучше так: как родная меня мать провожала тут и вся моя родня набежала, гармошечка с перебором заливчатая.
— Ну, что ты сидишь? — спросила Алла Константиновна. — Пойдем. Я пальто твое и сапоги домой заберу. Там так принято.
Все знает, мудрейшая, хотя Нина голову может дать на отсечение, что не была она в этом учреждении никогда, — по крайней мере, сколько Нина себя помнит, не расставались они ни на день, если не считать студенческих месяцев. Но, наверное, если в женском коллективе всю жизнь работаешь, никаких для тебя тайн в жизни не остается, там все знают.
Ну пошел за ради бога небо ельник и песок невеселая дорога… Или вот еще к ее случаю хорошо подходит: — однажды в студеную зимнюю пору я из лесу вышел был сильный мороз…
13
Виктор взял ее через месяц после этого, в марте, прямо на лестнице их дома. Они сидели втроем у Софьюшки и пили болгарское сухое вино, что было еще модным, но уже не так, как три или четыре года назад, когда не было в Магадане, кажется, ни одного более или менее цивилизованного жилища, в котором не висела бы фотография Хемингуэя над уродливым стеллажом с полками разной длины, а рядом обязательный столик на трех ногах, А на столике, конечно, бутылка сухого вина, которое полагалось пить, откинувшись на тахте или сидя прямо на полу (хорошо, если был хоть какой-то коврик). Бутылки или двух хватало на целый вечер для небольшой, но приятной компании, которая, казалось, только тем и занималась эти два или три часа, что смаковала, устно и в уме, все вышеперечисленные модные приметы и явления (не читать Хемингуэя тогда считалось позором) и с трудом дожидалась, когда этот вечер, наконец, кончится. Хорошо, если в ее составе был хоть какой-нибудь поэт, а если кто-то умел играть на гитаре и похоже петь под Окуджаву или Высоцкого, это было уже блистательное времяпрепровождение, о котором стоило вспоминать целую неделю. Предполагалось, что это и есть самый что ни на есть интеллигентский кайф.
Был уже двенадцатый час, когда Нина окончательно, собралась уходить, — до этого несколько раз Софьюшка удерживала ее, хотя никакого смысла в их совместном сидении не было, разве что общались, как говорится. Но Софьюшка неизменно говорила: «Да посиди еще, рано!» Вот и досиделась до того момента, когда пулей, стремглав лететь надо — Алле Константиновне уже наверняка всякие ужасы мерещатся, того и гляди пойдет искать по городу. А что, спрашивается, сидела?
— Проводи ее, Виктор, — сказала Софьюшка, — девушке одной страшно.
Смеется она, что ли, — не такой город Магадан, чтобы у девушек на ходу пятки откусывали. Но Виктор хмыкнул и стал натягивать полушубок из подбитой цигейкой брезентухи — северная форма класса «люкс», такие только в авиации, гидрометео да у начальников (для рыбалки) имеются.
Ветер, как часто бывает в марте, дул сухой, пронзительный, сек по лицу каким-то мусором, песком (наверное, от частых за зиму подсыпок) и — солью. Хоть иди с закрытыми глазами. А на Портовой, Нининой улице, всегдашняя «труба», там уже не ветер, а ураган беснуется, разносит из стоящих во дворах помойных сооружений газеты, обертки, все, что летает. А под ногами то ли наст, то ли лед — устоять трудно против встречного ветра, идти — тем более.
Нина ухватилась за локоть художника, он опять хохотнул, наклонился к ней:
— Девушка одна боится?
Конечно, с ним рядом, вот так держась, идти лучше. Не потому что она боится — в родном-то городе! Но легче, удобнее, спокойнее, когда этот ветер из тебя, кажется, всю душу выдувает и ничего в ней не остается, кроме горькой тоски и злости на все и всех, начиная о шумной богадельни, именуемой Стромынкой, и кончая кокетливым портретом Хемингуэя в толстом свитере — пусть теперь Антошкина им восхищается. А почему бы девушке и не бояться, если она одна, и не искать себе какую-нибудь защиту? Это ведь и мамочкина теория, кажется? А если вспомнить всю ее историю отношений с ними (с кем — понятно, не говорить же «с мужчинами», это по-шлюшному как-то, а с «мужиками» — и вовсе грубо; разбираешься еще, несостоявшаяся цаца), то никто из них не был ей никогда и ни разу защитой, защитником, да? Ни растерявшийся Петя, ни барственный (как же, поэт, снизошел, видите ли) Алик, ни дурацкий паровоз Гегин. А кто же еще? Не тот же клоун, который ей в детстве через окошко Петрушку показывал. И не те лампионы, что светят по вечерам над раскрытыми книгами в читальном зале. Может быть, тот грузин, что ходил за ней целый вечер по московскому аэровокзалу, но кто знает, что у него на уме было? Кажется, он сам больше в тот день в защите нуждался.