7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наполеон на острове св. Елены очень удивился, узнав, что О'Меара[142], который был врачом, не был атеистом. Если бы ему случилось встретиться с моим отцом, он увидел бы врача-спиритуалиста, который в качестве такового верил в бога, существующего отдельно от мира, и в душу, существующую отдельно от тела.
— Душа, — говаривал он, — это сущность. Тело — видимость. Значение этих слов лежит в них самих: видимость — есть то, что можно видеть, а говоря — сущность, мы подразумеваем нечто сокровенное.
К сожалению, я никогда не мог заинтересоваться метафизикой. Мой ум сформировался по образцу ума моего отца, подобно той чаше, которую скульптор изваял по форме груди своей возлюбленной: самые пленительные ее округлости воспроизводились углублением. Отец мой имел о душе человека и о его судьбе весьма возвышенное представление. Он верил, что она предназначена для небес, и эта вера делала его оптимистом. Но в повседневной жизни он бывал серьезен, а порой и мрачен. Подобно Ламартину, он редко смеялся[143], был совершенно лишен чувства юмора, терпеть не мог карикатуру и не любил ни Рабле, ни Лафонтена. Окутанный дымкой какой-то поэтической меланхолии, он был истинным сыном века и по своему умонастроению и по привычкам. Его прическа, его платье были в полном соответствии с духом той романтической эпохи. Мужчины его поколения причесывались так, словно их растрепал порыв ветра. Разумеется, этот поэтический беспорядок придавала их шевелюре искусно применяемая головная щетка, но у них всегда был такой вид, словно они вышли из схватки с бурями и аквилонами. И как ни скромен был мой отец, он отдал свою дань аквилонам и меланхолии.
Он был оптимистом, но меланхоликом. Взяв его за образец, я стал пессимистом, но жизнерадостным. Во всем решительно я инстинктивно противился ему. Он, вместе с романтиками, любил все неясное и неопределенное. Мне стали нравиться блистательный разум и великолепная стройность классического искусства. С течением времени эти противоречия, все обостряясь, сделали наши беседы несколько затруднительными, но взаимная наша привязанность не ослабела. Таким образом, я обязан моему превосходному отцу кое-какими достоинствами и многими недостатками.
Матушка, у которой было мало молока, пожелала, однако, во что бы то ни стало, кормить меня сама. Старый Фурнье, последователь Жан-Жака[144], разрешил ей это, и, очень довольная, она начала давать мне грудь. Это пошло на пользу моему здоровью, и если душевные качества впитываются с молоком матери, — а многие утверждают, что это так, — то мне было с чем поздравить себя.
Матушка обладала чарующим умом, прекрасной, благородной душой и трудным характером. Слишком чувствительная, слишком любящая, слишком впечатлительная, чтобы найти мир в самой себе, она, по ее словам, обретала радостное спокойствие в религии. Не особенно усердная ко внешней стороне обрядов, она была глубоко благочестива. Из любви к истине я должен сказать, что она не верила в ад. Но это неверие не было у нее ни упорным, ни злостным, — иначе аббат Муанье, ее духовник, не допускал бы ее к святому причастию. От природы она была весела, но безрадостное детство, а потом домашние заботы и тревоги материнской любви, превратившейся в страсть, сделали ее печальной и подорвали крепкое прежде здоровье. Она омрачила мое детство припадками меланхолии и внезапными слезами. Ее страстная привязанность ко мне доходила до того, что она буквально теряла рассудок, такой ясный и твердый во всем остальном. Она, кажется, была бы довольна, если бы я перестал расти, лишь бы только иметь возможность вечно держать меня около своей юбки. И, желая видеть меня гением, она в то же время радовалась, что я еще глуп и нуждаюсь в ее уме. Все, что обещало мне хоть немного независимости и свободы, внушало ей тревогу. Ей мерещились ужасные опасности, которым я подвергался вдали от нее, и если случалось, что моя прогулка хоть немного затягивалась, она встречала меня в страшном возбуждении, с безумными глазами. Она непомерно преувеличивала мои достоинства и бурно восторгалась мною по самому ничтожному поводу, что очень тяготило меня, так как всякие незаслуженные похвалы были для меня настоящей пыткой. Но хуже всего было то, что бедная моя матушка в такой же степени преувеличивала мои вины и мои проступки. Она никогда не наказывала меня за них, но упрекала таким горестным тоном, что раздирала мне сердце. Сколько раз из-за горьких сетований матушки я готов был счесть себя величайшим преступником, и она непременно сделала бы меня болезненно мнительным, если бы с ранних лет я не запасся для себя некоей моральной индульгенцией. И я не только не раскаиваюсь, но до сих пор не перестаю хвалить себя за это, ибо только тот снисходителен к своему ближнему, кто снисходителен к самому себе.
Меня окрестили в церкви Сен-Жермен-де-Пре, а моей крестной матерью была фея. Люди называли ее Марсель[145], она была прекрасна как день и в свое время вышла замуж за урода по имени Дюпон, в которого безумно влюбилась, так как феи всегда влюбляются в уродов. Она заколдовала мою колыбель и сейчас же уехала в какие-то заморские края. Я увидел ее, когда начиналась моя юность, и она промелькнула как тоскующая тень Дидоны в миртовой роще[146], как лунный луч, блеснувший на лесной прогалине. Эта встреча была короче вспышки молнии, но память до сих пор хранит ее аромат, ее краски. Мой крестный, Пьер Данкен, оставил во мне не столь изысканные воспоминания. Вот он стоит передо мной, тучный, низенький, с курчавыми седыми волосами, с круглыми отвислыми щеками, с добрым и проницательным взглядом из-под золотых очков. На животе, толстом, как у Гримо де ла Реньера[147], — красивый атласный жилет с разводами, вышитый руками г-жи Данкен. Длинный черный шелковый галстук семь раз обернут вокруг шеи, а высокий воротник рубашки веером окружает цветущее лицо. В 1815 году он видел в Лионе Бонапарта[148]. Принадлежал к либеральной партии и занимался геологией.
На одной из улиц, выходящих на набережную Сены, где родился ребенок, который до сих пор еще, после стольких лет, не знает, хорошо или плохо он сделал, что явился на свет, — среди множества человеческих существ, живущих своей безвестной жизнью, некий человек с крупным черепом, жестким и голым, как глыба бретонского гранита, человек, чьи глаза, глубоко сидящие в продолговатых орбитах, некогда метали пламя, а ныне едва хранят слабую искру света, некий старик, угрюмый, немощный и надменный, — Шатобриан, прославивший свое столетие[149], — угасал в тоске и унынии.
Иногда, по тем же набережным, прогуливался, спустившись с холмов Пасси, старичок с облысевшим лбом, с длинными седыми волосами, с угреватым лицом, с улыбкой на губах, с розой в петлице, — старичок столь же плебейского вида, сколь тот, другой, казался аристократом. И прохожие останавливались, чтобы взглянуть на знаменитого сочинителя песен.
Шатобриан — католик и монархист, Беранже — приверженец Наполеона, республиканец и вольнодумец, — вот те две звезды, под которыми я родился.
II. Первобытные времена
Самое старинное мое воспоминание — цилиндр с длинным ворсом, с широкими полями, с зеленой шелковой подкладкой и бурой кожаной подшивкой, в верхней своей части вырезанной язычками, подобно зубцам короны, с той разницей, что зубцы эти не совсем сходились и между ними сквозь круглое отверстие виднелся красный фуляровый платок, засунутый между кожаной подшивкой и дном шляпы, украшенным монограммой фирмы. Старый, совершенно седой господин входил в гостиную с этим цилиндром в руке и, вынув из него фуляровый носовой платок, запачканный нюхательным табаком, разворачивал его, обнаруживая Наполеона в сером сюртуке, стоящего на Вандомской колонне. Затем старый господин извлекал из глубины цилиндра маленький сухой пряник и медленно поднимал его над головой — маленький, круглый и плоский пряник, блестящий и полосатый с одной стороны. Я протягивал руки, чтобы схватить его, но старый господин не отдавал мне пряника, пока не успевал вдоволь насладиться моими напрасными усилиями и стонами — следствием обманутых надежд. Словом, он забавлялся мною, точно собачонкой. И, кажется, как только я заметил это, я взбунтовался, уязвленный в своем достоинстве царя природы, господствующего над всеми животными.
Пряники эти, когда вы откусывали от них кусочек, вначале наполняли вам рот как будто песком, но вскоре этот песок превращался в сладкое тесто, довольно вкусное, несмотря на терпкий привкус табака, который неожиданно напоминал о себе. Я их любил или думал, что люблю, пока не обнаружил, что они продаются в старой булочной на улице Сены, где их хранят в мутной зеленоватой банке. Тогда меня охватило отвращение, я плохо скрыл его от старого господина, и тот был огорчен.