Барсуки - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
... Но покуда бушевали кровью и смехотами окрестные Ворам места, сами Воры в суматохе и тревоге проводили похмельный день. Летучая братия и вся молодежь уходили в лес, путеводимые Семеном и Жибандой. Прежнего оживленья и хвастливых чаяний не стало.
Вдруг клич прошел: «запрягай вся деревня!» – С полудня заскрипели телеги на расхлябанном спуске из села: начался великий выезд Воров. День выдался ненадежный, облачный и знойко-ветреный; пыльные вихри суетились под плетнями, куры чистились к дождю. Стеной встали окрики, понуканья и ядовитые ругательства: каждый старался злей соседа стать.
Уже навален был на телеги ветхий мужиковский обиход. Поверх укладок с неношеным лежало перевязанное мочалом коробье, поверх коробья – иконы, связанные стопкой, ликом к лику, а на стопках сели ревущие, от предчувствия родительских бед, ребятишки. За подводами шли привязанные коровы, овцы, телки – все это также не молчало. Но выезжали медленно, спешка их казалась фальшивой. Казалось также, что не верил сосед соседу в окончательность его решения покинуть насиженное место жизни. Все же, выезжая навсегда, бросил Афанас Чигунов в колодец убитую накануне Лызловскую собаку, срубил Гарасим черный черемуху перед своим домом, чтоб уж не цвела по веснам на радование вражеского взгляда. Бежать от уездной расправы было целью и причиной великого выезда Воров.
Телеги шли и по две и по три в ряд, где было место, заезжали не только по несжатому полю, но и по конопле и по льну. Не было особой нужды травить и попирать бабье достояние, – нарочно заезжали в самую гущу посева, оставляя глубокую колею. С тем же чувством горечи и отчаянья разбивал Егор Иваныч Брыкин по приходе в Воры крылечную резьбу, плоды стольких усилий и затрат.
На первую версту с избытком хватило храбрости и удальства, так же хвастает и обреченный – когда ведут его на последнее место – заламывая шапку на-бекрень. В разговорах проглядывала горделивость, происходившая от сознанья такой решительности, неслыханной доселе у мужика. Оправданьем выезда служило и то, что-де везде земля, от земли не уедешь, и на каждой, незасеяной, лопух растет, и каждую землю заповедано пахать.
На второй версте стала как-то слишком криклива мужиковская отвага.
– Зажгут нас... – сказала крепкая баба, ехавшая с больным мужем, и заплакала.
Муж ее, укутанный и похожий на больную сову, ворочал ввалившимися глазами и уже не в силах был остановить женина карканья.
– Сляпала баба каравай!.. – забасил насмешливо хромой дядя Лаврен, свертывая журавлиную ногу, и подхлестнул своего конька. Удар пришелся как-то вкось, взлетели два овода с коньковой спины, но сам конек не прибавил шагу, словно понимал, что незачем, нет такой причины в целом свете, уезжать дяде Лаврену от родного поля, по которому ходила еще прадедова соха. – Хоть врала-те покруглей-ба! – продолжал Лаврен. – Мы каждогодно, почитай, сгораем, на том стоим. Сгорим, построимся и еще ближе к речке подойдем. Покойника Григорья-т Бабинцова дед сказывал: Архандел-село в четырех верстах от Курьи отстояло, а мы, эвон, в версте легли. Зажгу-ут!..
И опять хныкали ребята, скрипели тележные оси, гудели овода, отстукивали устрашенные мужиковские сердца медленные минуты пройденного пути. Третью версту проехали уже в молчаньи: верста как верста, радоваться нечему – лужок, по лужку цветочки, в сторонке древяной крестик по человеке, погибшем невзначай, воробьи на кресту... Четвертая верста выдалась какая-то овражистая, стал накрапывать дождь. Упадали начальные крупные брызги наступающего проливня и в дорожную пылищу и на колесный обод бессемейной вдовы Пуфлы, и на казанскую укладку бабки Моти. Упала капля и на кровянистый нос дяде Лаврену. И вдруг увидели мужики: из гуська выехав в сторону, вспять повернул дядя Лаврен и со чрезмерным усердием застегал конька. Конек брыкнулся и шустро побежал. Возмутились мужики на хромого Лаврена.
– А я, – обернулся с подводы Лаврен, – понимаете, мужучки... огонька в лампадке не задул. Неровен час!.. уж пускай лучше...
За Лавреном поворотил вдруг и Евграф Подпрятов, косясь на дождящее небо.
– Эй, ты, доможила... – со злобой захохотали вослед ему остающиеся, аль тоже лампадку оставил?!.
Подпрятов только рукой на небо махнул, – затараторила его подвода по иссохшимся комьям пара, как говорливая молодка у чужого крыльца. Остальные продолжали ехать, уже с понурыми головами, уже совсем небыстро: в моросящей неверной дали мало виделось утешенья мужиковским глазам. Дождь усиливался, поднимался ветер. Воздух напрягся как струна, толстая и густого звука. Кусты пригнулись как перед скачком. Деревья зашумели о буре. Весь поезд остановился как-то сам собой.
Вдруг на подводе своей, поверх сундуков, вскочил Сигнибедов. Он стоял во весь рост, беспоясый, и ветер задирал ему синюю рубаху, казал людям плотный и волосатый его живот. Ветер же заметал наотмашь ему бороду и обострял еще более жуткий его взгляд.
– Мужички, а мужички... – закричал Сигнибедов отчаянным голосом, силясь перекричать бурю. – Мужички... а ведь ехать-те нам некуда!!.
Он оборвался, словно дух ему перехватило ветром. И вдруг все сразу поняли, всем нутром, каждой кровинкой истощенного тоскою тела, что впереди нет ничего, что мужик без своей земли и телега без колес – одно и то же, а позади теплый дом, на нем крыша, а под крышей печь. – Сигнибедов, соскочив на землю, ужасными глазами уставился в дугу своей подводы. И ветру пронзительно подтявкивал привязавшийся откуда-то щенок, – такой смешной, с человеческими бровями.
– Гроза идет, – строго сказал Супонев и резко повернул лошадь назад.
Это было знаком к тому, чтобы весь поезд повернул вспять и через миг загрохотала вся дорога бешеными колесами. Неслись с бурей наперегонки, ссутуленные и прямые, покорные и затаившиеся в тайниках сердца. Иные грызя конец кнутовища, иные – держа распущенные вожжи в раскинутых накрест руках, иные – окаменело сидя, иные – окаменело стоя, иные с глазами, красными от ужаса, иные и вовсе с закрытыми глазами. Все гнали безжалостно пузатых и беспузых, равно задыхающихся и храпящих кляч. Бабы сидели сжавшись крепко прижимая к себе ребят, и уже заострились носы у них, и уже побледнели бабьи губы, закушенные зубами изнутри, – беда приблизилась на взмах руки.
...И, когда прискакали Воры на ту самую землю, с которой навечно связаны были веками и кровью сотен предыдущих лет случилось последнее событье того суматошного дня. Откуда-то из-за угла выскочила навстречу им босоногая Марфушка. С непокрытой головой, полной репья и разной колючей пакости, в юбке, сбившейся от бега к ногам, потому что оборвалась какая-то единственная застежка, она бежала с горы, прискакивая, навстречу несущимся мужикам, с поднятыми руками, срамная, мокрая и жуткая жутью глубокого безумия. Но нежность, неуказанная дуре, – самая радость удовлетворенной нежности, отражена была в ее лице и бровями, жалобно вскинутыми вверх, и изломом рта, потерявшего вдруг всю свою обычную грубость.
– ... женитка натла... Женитка натла! – верещала она и бежала прямо на храпящих лошадей. – Ноготками отрыла, ноготками!.. – захлебывалась Марфушка и показывала свои огромные руки, исцарапанные в кровь, скрюченные так, словно и впрямь держала в них красную птицу дурьей радости, порывающуюся улететь. – Мой, мой... хоротый... ненаглядный, ангелотек мой!..
Впереди всего поезда мчался в парной подводе черный Гарасим. Кони Гарасимовы – Гарасиму братья по нраву. Был зол на Марфушку Гарасим-шорник за отпущенного Серегу Половинкина. Он цикнул на лошадей, даже не двинув лицом, и те черным вихрем проскочили через Марфушку, проставив только три копытных знака: на ноге, на груди и лбу. И уже не удержать было расскакавшихся Воров, хоть и в гору. На расправу мчались, и требовали последней удали растерявшиеся сердца.
...После ливня вспомнили о потоптанной конями Марфушке и пошли убрать. Она лежала в водоотводном рву, куда сползла перед смертью, уже вся переломанная. Кто-то догадался зайти и на Бараний Лоб, где под березой зарыт был Петя Грохотов. Босоногая кричала правду. Петя Грохотов был вынут из могильной неглубокой ямы и сидел, прислоненный к березе.
А перед ним, на мокрой траве, расставлены были в любовном порядке все Марфушкины игрушки: цветные черепки с Свинулинской усадьбы, облохматившийся кубарик, убогий пучечек васильков и курослепа, обрывок пестрой ленты и та ржаная лепешка, которую подал ей утром богомольный Евграф.
Видно забавляла, как умела, Марфушка молчащего своего жениха. Значит было суждено и Пете Грохотову стать Марфушкиным женихом. Положили их вместе. И Сигнибедов, почему-то хлопотавший больше всех, поскидал туда же, в яму, сапогом все ведьмины игрушки. – С той поры и звалось высокое место под березой уж не Бараньим Лбом, а Марфушкиной Свадьбой.
II. Рождение Гурея.
В утро Настина прихода они долго сидели наедине. Уже были съедены две миски – вчерашних щей и творога, размятого в молоке. Уже были рассказаны Настей подробности всех событий, нагрянувших на Зарядье и изменивших пути его раз и навсегда.