Хроники Фрая - Стивен Фрай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коллега по комедианству, соавтор и товарищ[81]
А на горизонте уже замаячило событие, переменившее мою жизнь в еще большей мере, переживание еще более потрясающее.
Среди друзей, заглядывавших в нашу А2, была и Эмма Томпсон. Она, покинувшая на год «Огни рампы», на последнем курсе вернулась в клуб как его вице-президент. И как-то ранним вечером Эмма, явившись к нам, плюхнулась на нашу великолепную софу.
— Ты помнишь Хью Лори?
— Э-э… напомни, кто это?
Она нетерпеливо запустила в мою голову диванной подушкой.
— Ты отлично знаешь, кто это. Он играл в «Ночном колпаке».
— А. Высокий малый с румянцем на щеках и большими синими глазами?
— Точно. Теперь он президент «Огней рампы».
— Ишь ты!
— Да, и ему нужен человек, который писал бы с ним сценки. Поэтому он попросил, чтобы я привела тебя к нему, он в «Селуине» живет.
— Меня? Но я его даже не знаю… как же… с какой стати?
— Да знаешь ты его! — Теперь она метнула в меня две подушки подряд. — Я же вас в Эдинбурге и познакомила.
— Правда?
Подушек больше не осталось, поэтому Эмма метнула в меня выразительный взгляд. Возможно, самый выразительный, какие метали в том году в Кембридже.
— Для человека с такой хорошей памятью, — сказала она, — ты безобразно забывчив.
Втроем — Ким, Эмма и я — мы направились по Сиджуик-авеню к «Селуин-колледжу». Стоял холодный ноябрьский вечер, в воздухе пахло — после «Ночи Гая Фокса», отмечавшейся где-то рядом с Фен-Козвей, — пороховой гарью. Наконец мы дошли до викторианского здания, стоявшего на Грэндж-роуд неподалеку от самого юного из колледжей Кембриджа, «Робинсона».
Эмма провела нас через незапертую дверь здания, потом по лестнице, потом до самого конца коридора. Постучала в дверь комнаты. Голос за дверью пророкотал: «Входите».
Он сидел, положив на колени гитару, на краешке кровати. На другой стороне комнаты расположилась его подружка Кэти Келли, которую я немного знал. Она училась, как и Эмма, в «Ньюнеме», на отделении английской литературы, — очень хорошенькая, с длинными светлыми волосами и очаровательной улыбкой.
Он неловко встал, красные флажки на его щеках пылали как никогда.
— Здорово, — сказал он.
— Здорово, — ответил я.
Мы оба были из тех, кто вместо «привет» говорит «здорово».
— Вина какого — белого или красного? — спросила Кэти.
— Я тут песенку сочинял, — сказал он и начал перебирать струны гитары.
Это было подобие баллады, написанной для роли американского сторонника ИРА.
Денежат вам, сэр, на бомбы для ИРА?За нами чтоб да заржавело?Мы ж всей душой за правое, за дело!
Акцент был безупречным, пение великолепным. Я решил, что лучшей песенки написать невозможно.
— «Вулвортс», — сказал он, откладывая инструмент. — Я беру иногда взаймы гитары, которые стоят раз в десять больше этой, но с ними у меня ничего не получается.
Кэти принесла вино.
— Ну, может, ты ему все-таки скажешь?
— А. Да. Значит, дело вот в чем. «Огни рампы». Я их президент, понимаешь?
— Я видел тебя в «Ночном колпаке», ты был великолепен, да и ревю блестящее, — поспешил сообщить я.
— О господи. Ладно. Хотя нет. Ты серьезно? Ну, э-э… «Латынь!». Высший класс. Абсолютно.
— Да глупости, брось.
— Полный блеск.
Пройдя таким образом через кошмар выражения взаимных восторгов, оба мы замолчали, не зная, что сказать дальше.
— Ну продолжай же, — потребовала Эмма.
— Да. Так вот. В этом триместре мы лишились двух «Курильщиков», но самое главное, это панта.
— Панта?
— Ага. Рождественская пантомима, для детей. Два года назад мы показывали «Аладдина».
— Хью играл китайского императора, — вставила Кэти.
— Боюсь, я ее не видел, — сказал я.
— И правильно. Я бы тоже смотреть не стал. Если бы сам в ней не участвовал. В общем, в этом году мы ставим «Снежную королеву».
— По Гансу Христиану Андерсену?
— Ага. Мы с Кэти пишем сценарий. Пока накатали вот это… — он показал мне стопку листков.
Пять минут спустя мы с Хью уже сочиняли сценку — да так, точно занимались этим все прожитые нами до того времени годы наших жизней.
Думаю, вам доводилось читать о внезапно влюблявшихся друг в друга людях — о том, как молния любви ударяет в них под звон оркестровых тарелок, высокое пение струнных и громовые аккорды, читать о взглядах, которые встречаются, перелетая с одной стороны комнаты на другую, под глухой звон тетивы на луке Купидона. Однако о любви с первого взгляда, которая поражает соавторов, о людях, которые в единый миг обнаруживают, что родились для того, чтобы вместе работать, быть прирожденными, идеальными друзьями, вы, полагаю, читали гораздо реже.
Как только Хью Лори и я принялись делиться идеями, обнаружилось — с чудесной и окончательной ясностью, — что мы разделяем абсолютно одинаковое понимание смешного, что у нас одни и те же принципы, вкусы и представления о том, что может оказаться вторичным, дешевым, банальным или стилистически неприемлемым. Из чего вовсе не следует, будто мы были во всем подобны друг другу. Если мир полон розеток, выискивающих свои вилки, и вилок, выискивающих розетки, как — грубо говоря — предполагает платоновская аллегория любви, тогда каждый из нас, вне всяких сомнений, увидел в другом в точности те достоинства и недостатки, которыми сам он не обладал. Хью был музыкален, я — нет. Он умел изображать привлекательное слабоумие и шутовство. Он двигался, падал и прыгал, как спортсмен. Он обладал убедительностью, внушительностью осанки и апломбом. Я же… минуточку, а я-то чем обладал? Ну, полагаю, умением болтать — быстро и плавно. И жонглировать словами. Эрудицией. Хью всегда говорил, что я привношу в нашу работу то, что он именовал gravitas.[82] И при том, что и сам он, выходя на сцену, источал властность, думаю, что я выглядел, изображая наделенных властью немолодых персонажей, несколько убедительнее. Кроме того, я писал. То есть самым натуральным образом записывал строки и реплики пером на бумаге или отстукивал на пишущей машинке. Хью же держал все фразы и строки сочиняемых им монологов и песенок в голове, а записывал или надиктовывал их, лишь когда режиссерам либо администраторам требовался сценарий.
Хью решил, что «Огни рампы» должны выглядеть повзрослевшими, но ни в коем случае не довольными собой или, боже оборони, респектабельными. Мы с ним разделяли ужас перед респектабельностью. Носить темные очки в пасмурную погоду, напускать на себя страдальческий, раздерганный вид ранимого человека, придавать лицу, столкнувшись с чем-то тебе непонятным или таким, от чего твоя утонченность предпочитает держаться подальше, презрительно-придирчивое выражение, словно говорящее: «Э-э?!! Что?!» — весь этот бесплодный, себялюбивый, изысканный нарциссизм внушал нам отвращение. Лучше уж выглядеть простофилей, считали мы, чем человеком пресыщенным, уставшим, утратившим вкус к жизни. «Мы студенты, ради всего, мать его, святого, — таким было наше кредо. — Нам прислуживают люди, заправляющие наши постели и прибирающиеся в наших комнатах. Эти комнаты обиты средневековыми деревянными панелями. У нас есть театры, типографии, первоклассные крикетные площадки, река, лодки, библиотеки и сколько угодно времени для получения удовольствия, для веселья. Какое же право имеем мы стенать, страдать и слоняться по городу с истерзанным видом?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});