Рассказы и сказки - Ицхок-Лейбуш Перец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно Хаим оборвал игру. Со стиснутыми зубами перескочил он на другую струну; игра его еще неистовей.
Нет, он обгонит этот свист!
То была уж не игра! Скрипка выбрасывала из себя какие-то бессвязные выкрики, какие-то чудовищные вопли…
И они мечутся, кружатся, как в вихре, эти вопли. Кажется, уже все вокруг пляшет: дом, капелла, гости, невеста на стуле и сам Хаим со своей скрипкой…
То не "фрейлахс" и не "поминальная" — это вообще не игра! Это какое-то пляшущее безумие, приступ падучей, помилуй бог!
И вот так продолжалось, пока не лопнула струна.
— Браво, Хаим, браво! — кричали киевляне…
Оказали ли они этим услугу душе старого скряги — вряд ли!
Через несколько лет эта мелодия, наверное, через кого-нибудь из киевлян, попала в театр.
Что такое театр? Просвещенные евреи верили, что театр лучше любой душеспасительной книги. Вы, конечно, говорите, что театр — нечисть, хуже свинины…
У нас же говорят, что все зависит от того, что играют в театре.
Было это уже в Варшаве…
Театр полон — море голов. Начинает играть музыка.
Что она играет?
Какой-то сплошной гул, смятение, столпотворение! Она играет "поминальную" Хаима; но вместо "думки" тут — сумятица: инструменты бегут друг за другом, погоняют друг друга, щелкают.
Гудит, грохочет, свистит… Не гром гремит, не здания рушатся — какая-то неразбериха! Черти ли громыхают на Ледовитом океане, тысячи ли злых духов рвутся из ада? Дрожит театр!
Вдруг врывается бас. Как будто сердится! Негодует! В чем дело? Но нет, притворяется! Чувствуется, что злится не всерьез… И странный свист вдруг, подпрыгивая, проносится через весь оркестр зигзагами молний. И с хохотом заправского шута: "ха-ха-ха! хи-хи-хи!" вслед за басом гонится кларнет. И какие штуки выкидывает кларнет! Назло делает! Так и чувствуется, что назло!
А потом выплывают три-четыре скрипки… И удивительно сладостно играют они, чудовищно-сладостно, как само сладострастье, как сам демон-искуситель, который медом истекает весь.
И вкрадывается игра эта в сердце, растекается елеем по жилам и пьянит, словно старое вино… Пламенем объят театр! Раскрыты рты, глаза сверкают!
И тут только взвивается занавес и появляются "он" и "она": "принц" и "принцесса", и они поют.
Поют они словами, пламенными словами; и будто огненные змеи вылетают у них изо рта. И сам ад горит на их лицах; как черти, скачут они навстречу друг другу. А поцелуи, объятья, — пение и пляска — все быстрее и быстрее, все пламеннее и страстней с каждым мгновеньем!
И уже весь театр в огне — ряды мужчин и женщин, с разгоряченными, потными лицами и дико горящими глазами. Театр захлестнуло. Потоп!
И весь театр поет.
Море жгучей похоти разлилось — ад пылает тут! Бесы пляшут! Ведьмы водят огненный хоровод!..
Но падению нет предела!
Распался еврейский театр. "Принцы" снова стали сапожниками и портными. "Принцессы" снова вернулись к своим печам. А некоторые театральные мелодии докатились до шарманок…
Нашу мелодию уже почти не узнать!
На дворе разостлан вытертый коврик… Двое мужчин в телесного цвета трико вместе с бледной, изможденной девочкой, где-то ими украденной, показывают фокусы.
Один держит лестницу в зубах. Стрелой взлетает девочка на самую верхнюю ступеньку и спрыгивает оттуда на плечо другому. Первый тем временем дает ей тумака; она перевертывается в воздухе несколько раз и, как вкопанная, останавливается перед публикой с протянутой рукой; она просит милостыню.
Это тоже театр, но театр для "простонародья" — для слуг и служанок…
Игра идет под открытым небом, она и стоит дешево. Билетов не покупают, а бросают гроши и копейки. А она это так поразительно ловко проделывает, эта худенькая девочка! Крупные капли пота катятся по ее размалеванному личику; в запавших глазах мука, но этого толпа не видит. Она дышит тяжело — этого толпа не слышит. Толпа видит лишь ловкие фокусы, она слышит лишь приятную музыку шарманки…
А душа в худом тельце бедной украденной девочки и бедная песенка в сиплой шарманке — обе стонут, трепещут, — обе молят о лучшей доле…
Однако было суждено, чтобы песня "бедной невесты" Педоцура получила "исправление". Пробираясь от дома к дому, скитаясь из одного города в другой, фокусники таскали с собой бедную девочку до той поры, пока она, наконец, не про вас будь сказано, заболела…
Случилось это в Радзивилове, у самой границы. Там, под забором, они и бросили бедное дитя, сами же перебрались через границу. Ищи ветра в поле! Полуголая, с багровыми синяками от побоев, металась она в жару.
Жалостливые люди подобрали ее и отнесли в богадельню…
Переболела девочка тифом и вышла из больницы слепой.
А сейчас это бедное дитя побирается. Из дома в дом, от двери к двери плетется она и просит милостыню.
Она почти не говорит… Она не умеет просить словами… Она остановится где-нибудь и ждет. Не заметит никто — запоет песенку, чтобы услышали… А песенка эта — из шарманки…
И о чем же поет теперь эта песенка?
О милосердии молит она, о сострадании к несчастному ребенку:
"Злые люди похитили меня у доброго отца, у ласковой матери, из теплого, сытого дома!
Лишили меня всего! Использовали и выбросили, точно скорлупу съеденного ореха!
Милосердия для бедного, несчастного ребенка!"
И еще жалуется песня:
"Холодно, а я раздета! И голодна я! И негде голову мне приклонить!.. К тому же я и слепа!.."
Так молила и плакала песня, — и эго было первой ступенью ее на пути к "исправлению": она толкала людей на милосердные дела…
Жил в Радзивилове ученый евреи. Хоть и не был он "миснагидом" — никогда против хасидов не вытупал, — но просто не удосужился как-то съездить к цадику… Не расставался с талмудом.
Он боялся отвлечься от своей пауки.
Чтоб в синагоге не мешали его занятиям, он сидел над талмудом дома. Жена целый день в лавке, дети — в хедере…
Временами у него закрадывалась мысль: не съездить ли куда-нибудь? Это, вероятно, "добрый дух" подсказывал ему… Ну, а как же "злой дух"? Он принимал облик "доброго духа" и отвечал: отчего бы и нет? Конечно, надо бы когда-нибудь съездить, но… успеется! Прежде надо кончить этот трактат, потом тот трактат…
И так проходили месяцы, годы…
Однако небу все же было угодно, чтобы он побывал у реб Довида.
И случилось такое с ним.
Сидит он однажды над талмудом и слышит: кто-то за дверью поет; злится на самого себя:
— Когда сидишь над талмудом, нечего прислушиваться, что делается за дверью,