Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И растравляя наболевшее и мучаясь сознанием какой-то вины своей, увидел он собачонку Розика: Розик с расшибленной лапкой служил перед ним, а глаза его плакали. И Машку увидел он, Машку Пашкову: надсаживаясь и сопя, два утрешних отекших арестанта волокли ее за грязный обтрепанный подол, и казалось, была она, такая хрупкая, непосильной тяжестью. Расцарапанными руками судорожно и пугливо прятала Машка истощенную худую грудь, глядела на него помертвевшими от боли глазами, и он будто плюнул в ее помертвевшие зрачки, плюнул от своей невыносимой боли, и ногу занес, чтобы хоть как-нибудь, каблуком стереть этот укор: «Зачем так надругался надо мной?» И мать свою увидел, Вареньку: шатаясь и подпрыгивая, шла Варенька, губы тряслись от слез, а он не протянул ей руку, не приласкал ее, рука его упала тяжелым ударом прямо ей в спину, как тогда, в тот день, как приходил о. Глеб пруд посмотреть. И, как тогда, поднялась Варенька и молча пошла, шла она, молила хоть каплю милосердия. И увидел он Евгения — Женю, на песке будто играют вместе, и почувствовал, как в сжатой горсти захрустел сухой песок, и как когда-то он прицелился и метко пустил песку в раскрытые больные глаза Жени, и видел глаза, такие грустные, беззащитные, и сыпал и сыпал сухим песком в эту беззащитность и грусть. И тут же опять будто Розик с перешибленной лапкой служит, служит и смотрит и плачет молча: «Чем же я-то виноват?»
«Чем Розик виновен? Чем Женя виновен? Чем Машка виновна? За что им такое? В наказание? За какую вину? Варенька виновна перед собой, Варенька покорилась, когда душа ее не хотела покорности, Варенька без любви замуж вышла, но кто отмерил ей сил столько, что не хватило ей уйти из дому, кто виновен в ее вине? Прометей виновен перед Розиком. Но Прометею кто-то вложил желания наполеоновские, а силы дал куриные и Прометей задохнулся от этой несовместимости и ударил подвернувшегося Розика, кто ж виновен в его вине? Ни Варенька, ни Прометей, ни Женя, ни Машка, ни Розик, никто не виновен, я виновен, трижды виновен перед Женей, перед Машкой, перед Варенькой!»
И представилась Николаю душа его, Маргариткой представилась она ему, будто вся в запудренных струпьях и язвах стоит перед ним, стирает пудру, расковыривает струпья, разбереживает язвы, и он клянется всю жизнь ползать червем, все снести без ропота, пройти все муки, лишь бы искупить вину свою.
И вдруг белым светом будто упала пелена на его измученные глаза. Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, стала Таня, и уж голосом полного сердца повторял он ее имя, ее голос, ее песню, песню песней — «Приди ко мне!» — и чувствовал, как билось ее сердце близко, стук в стук с его сердцем.
Но те, кто так глубоко врезались в душу и жалили его виновное сердце, они продирались сквозь серебро белого света с искаженными от боли ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, и, как Варенька, шептали ему: «Проклятый ты, проклятый!»
— Боже мой, подкрепи меня! — шептал Николай, всматриваясь в глубокий сумрак, из которого выступала одна грозящая верба.
В камере зажгли лампочку.
Долго не успокаивалась лампочка под потолком в своей железной клетке: то будто кивала, то подмигивала, то удивлялась чему-то, и насмехалась, и рыдала тоненькими загнутыми кровавыми язычками.
В коридоре зазвякали шпоры: шла поверка.
— Сто двадцатый, — сказал дежурный и отхлопнулась форточка двери.
Николай бросился к двери, хотел спросить о бумаге и чернилах, которые ему обещал начальник, и еще о многом, будто там, за дверью все знали, но форточка захлопнулась.
— Сто двадцать первый, — донесся голос дежурного.
Вошел надзиратель: отпер кровать, постоял, помялся, будто собираясь сказать о чем-то большом и важном.
— Спокойной ночи! — сказал надзиратель и вышел.
И стало все крепко безответным и скрытным. Стены, казалось, молча, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы, распределяющей долю и не-долю. И на миг запылавшая мечта: как было бы хорошо, если бы сделал он не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя он догадался, вовремя он спохватился, был бы не такой грубый… эта успокаивающая надежда погасла.
А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали. Казалось ему, там строили плаху и громоздили пытки, там пилили и глухо ударяли молотками.
А когда лег он и закрыл глаза, в дреме представилось ему по-вчерашнему, будто не пар в трубе, а великан бежал на огромных ногах по потолку, добегал до его изголовья, заглядывал ему в лицо и, ухая, бросался опять в потолок, а за ним другой, а за другим третий.
Глава пятая
Каменная лягушка
— В семь у нас куб, кипяток несут, а в двенадцать обедать, потом опять куб, так оно и пойдет и пойдет, — сказал как-то Николаю в первые дни тюремный надзиратель, и сказал верно: так оно и пошло.
— Грачев, а Грачев! — кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, — Пугачев! на работу! Пугачев… черти!
И арестанты несут кипяток.
Серый день струит по капле свой холодный серый свет, и от окна расползается по камере, кажется, входит в жилы, проникает в кровь и холодом точит кровь, и душа бескрылой птицей зябнет.
Николай позвонит и ждет, пока не подойдет надзиратель.
— Ну что, ничего не слышно?
— Ничего.
— А как насчет бумаги?
— Ничего не знаем.
— Мне бумагу еще в первый день обещал начальник!
— Ничего не знаем.
И Николай ходил из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну, прислушивался: над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам в соседних камерах ходят, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, а надзиратель беспомощно все ругается на арестантов:
— Лугачев… Грачев… Пугачев… черти!
И все повторяется изо дня в день, с часа на час и только ветер вдруг налетит на окно, затеребит форточку, словно весть подает, но и ветер улетает и лишь скрипят ржавые петли.
И приходит ночь, бессонная ночь и кошмарная, и пытливая.
Да, так оно и пошло, надзиратель был прав.
Николаю хотелось книгу почитать, он уставал от самого себя, но книгу пообещать пообещали, да так и не дали. И был он только с самим собою, только с своими мыслями. И каким жалким и ничтожным казался он самому себе с своими мыслями, как завидовал он тем, кто мог добровольно уединиться и в уединении раскрывать свою душу, не зная ни скуки, ни тяготы, ни утомления.
«Грубая у меня душа и бедная, и нечего мне раскрывать!» — думал Николай о себе с горьким чувством обездоленного, и какое-то безразличие окутывало, точно паутиною, весь мир для него, и все было ему неинтересно, все равно, а тюремщики в эти минуты подавленности казались ему какими-то изнеможенными, больными, через силу, как наказание, исполняющими свои тяжкие обязанности, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.
По целым часам просиживал Николай на табуретке, по целым часам ходил по камере. В сумеречный час и глубокою ночью легче думалось ему и не было той дневной гнетущей скуки, от которой хоть об стену головой бейся.
Прислушиваясь к себе, он различил в душе своей смутное, скрытое. И сказалось ему то, чего в другое время он так боялся сам себе открыть, чего ввек бы не прошептал и самым тайным голосом.
Ясным становилось ему то, что разбредалось и путалось среди сутолоки жизни, ясным становилась сама сутолока. Тот огонек, который толкает людей к жизни, ярче перед ним вспыхивал.
Будто с разных концов толпами приходили к нему люди, окружали его горящим кольцом, распахивали свою грудь, вынимали сердце.
Одни все болтали всякие глупости, другие беззаботно, не жалея ног, отплясывали, третьи все хмурились, четвертые смеялись, пятые равнодушно посматривали, ровно ничего-то в мире не касалось их, шестые со злобой шипели, седьмые тряслись от страха. И все это были одни лишь маски, за которыми скрывались лица такие несчастные, такие сиротливые, и окаменелые, источенные горем, и изрытые сомнением, и оглушенные неведением, и раскосые от потерянности, и помраченные от беззащитности и растерянные.
«Пойми нас!» — будто говорили они.
Но приходили новые толпы, окружали его смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали сердце.
И то, что казалось грехом и преступлением, теряло свой смысл греха и преступления, и то, что слыло красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием, и трусостью, и наглым лицемерием, хаос распускался в созвездия, добро менялось местом со злом, и там, где низвергались боги, взирало око Бога, и там, где возносились славословия, была глухая пустота.
«Пойми нас!» — будто говорили они, не подходившие ни под какие мерки.
И новые толпы, несметные толпы приходили, — горящие сердца их пылали огненными языками.
Он видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно страдание. Он видел на лицах белизну мучеников, слышал, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце кишели насекомые среди мелочности и маленького честолюбия. Одни хотели быть искренними, а лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймят отъявленным негодяем, другие хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к колпаку дурацкому, и коптилось их сердце.