Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николай прочитал тюремные правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел икону Спасителя: Приидите ко мне все труждающиися и обремененнии и аз упокою вы! — погладил прошлогоднюю пыльную вербу, — верба словно грозилась из-за иконы, повернулся и стал ходить по камере.
И желая сообразить, как ему быть теперь в этой еще новой жизни своей, он совсем невольно принялся каплю за каплей собирать все пережитое за полтора года своей новой жизни, с того самого дня, как выгнали их из красного флигеля, вспомнил минуту, когда с ожесточением мечтал он о каком-то своеволии, которое непременно рано или поздно придет к нему, и все свои дни, которые так прожил, будто летел над пропастью: терял голову и падал, и валялся в грязи, и захлебывался, но что-то оживляло его и уносило опять дальше над пропастью, а, может быть, никуда и не уносило, а только крутило на одном месте.
Последний день, прожитый в красном флигеле, выступил перед ним.
Николай помнит этот последний день, когда, укладываясь, ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце, помнит невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в новой своей квартире, в давящей уничижающей тесноте Бакаловского дома. Сидели они на узлах, не раскладывались и голоса не подали, боялись, голос выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:
«Почему, почему мы такие…?»
Николай помнит и следующие дни, когда тихонько в дверь нужда постучалась, верная спутница неудачи, — она тебя никогда не забудет. И впустили ее, приняли дырявую, гнилую, рваную с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами. Как не принять! И вот будто в уголку где-то примостилась она зимовать. Разбухшие прелые челюсти ей рот перекосили, и хрипло и гнусаво затянула она свою песню:
«Родненькие, сердечные, есть мне хочется, дайте, голубчики, кусочек, хоть завалящий какой, родненькие!»
А вокруг ее тараканы шуршат, мыши грызутся. Клопы кишат. Кусок за куском летит в ее зловонную пасть, — подлизывает крошки проклятая, а все ей мало, все тянет свою гнусавую песню:
«Родненькие, сердечные, есть мне хочется, дайте, голубчики, кусочек, хоть завалящий какой, родненькие!»
Пришла-таки, приняли они ее, свою страшную гостью, как не принять! Унижала она их, горбила, обливала помоями, насылала болезни, посылала беду, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать. Узнали они ночи без сна за какие-то несчастные копейки, потому что как узнать, будет ли она, эта жаба, сыта, — и за копейку на все согласишься. Дыхание ее выжгло Каиново клеймо на челе: кто нужду терпел, все это знает! Но дух не угасал в них, он жил своей пещерной, скрытной жизнью, гордый, он сулил униженному сердцу власть и царство, богатый, он грезами опьянял голодное сердце, вольный, он тянул из пут на широкий простор, он горел, он разливался огнями, он манил и под землю и за облака. А душа захлебывалась в плаче:
«Почему, почему мы такие…?»
Николай помнит и ту ночь, когда Александр из тюрьмы воротился, Пасхальную ночь. Ни пасхи, ни кулича у них не было. Сидели они все вместе в полутьме у окна, глядели в ночь и чувствовали, будто сзади висел кто-то, и пошевельнуться боялись. И вдруг ударил колокол, и душа задрожала от боли:
«Зачем, зачем Ты издеваешься так…!»
И бунтовалось сердце, хулило небо, проклинало землю: казалось тогда, не было никому до них дела на целом свете…
Николай помнит день, когда Александр ушел из Бакаловского дома: Александр не мог примириться с их Бакаловской жизнью. Николай помнит его: словно выкованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни колебаний, ни раздумья, все верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями, и каменная огорелышевская улыбка: — Все возьму, и то, чего взять нельзя!
И вспомнив Александра и самые последние дни на воле, Николай почувствовал, как закружились мысли, а сердце переполнилось тихим светом, и тишина сердца вдруг будто громом рассеклась, пламя выбилось из каждой кровинки, загудело, завыло, и стал среди свирепого дыма такой дорогой, такой знакомый образ — Таня.
Посмотрели глаза ее, посмотрели на него, как тогда, темные, в темь его бесприютности и ожесточения, пролили жизнь на его раненое сердце — никого еще так не любил он, как полюбил ее, только отчаянный любит так свою петлю.
И вспомнил он ее первые нечаянные взгляды, такие правдивые, как весенние звезды, обещающие красные дни, а ему такую жизнь огромную, да, жизнь, глуби ее.
«Тебя! Ты мой Бог!» — рванулось сердце и повторял он имя ее, повторял голосом полного сердца ее голос, ее песню, песню песней — «Приди ко мне!» и чувствовал, как билось ее сердце близко, стук в стук с его сердцем.
— А чай в двенадцать, — сказал надзиратель, просовывая в форточку двери кувшин с кипятком и ломоть хлеба.
Николай взял кипяток и хлеб, поставил на стол, и охватила его ненависть: он готов был проломить эти стены, взорвать на воздух эти камни, это железо, эту вооруженную покорную стражу жалких тюремщиков.
Все мысли его будто прыгали на острие ножа, а сердце тихо шептало, все рассказывало свою грустную повесть: отчаянный, он тогда смерти искал, и вдруг протянулись руки к нему нежные, так нежны алые тени вечернего облачка, — это она утолила его первую жажду, это она увела его с бедной дороги, это она бросила ему в его омут купальский венок, чтобы плыл, не тонул.
«А ведь от Сухоплатовых-то тебя выгнали! — сам себя оборвал Николай, — правда, вежливо и с поклонами: нет больше работы и проваливай, а найдется еще, милости просим!» — и вдруг мелькнуло перед ним лицо Александра с его каменной огорелышевской улыбкой: все возьму, и то, чего взять нельзя!
Беззащитно опустился Николай на табуретку. Беззащитными глазами глядел он перед собой: где-то далеко на воле жили какие-то люди, — что ему до людей? — люди о чем-то думали, чего-то желали, за что-то боролись, — что ему до какой-то борьбы? — он все потерял, ему не справиться с Александром, это Александр его с дороги убрал!
И долго, сгорбившись, сидел Николай на табуретке, жалкий, — дай щелчок и скувырнется! — потом поднялся, подошел к двери, надавил кнопку, и слышал, как прозвонил его звонок такой жалкий.
— Что вам? — спросил надзиратель.
— Скоро мне чай принесут?
— Часика через два! — и только: захлопнулась форточка двери.
Николай снова прочитал тюремные правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел икону Спасителя: Приидите ко мне все труждающиися и обремененнии и аз упокою вы! погладил прошлогоднюю пыльную вербу, — верба словно грозилась из-за иконы, — повернулся и стал ходить по камере.
Глава четвертая
Морильня
Николай ходил по камере от окна к двери и от двери к окну. Было пусто на душе, будто стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло и хотело расти. И в коридоре было пусто и тихо, только звякали шпоры.
Неожиданно, как-то без звона, раскрылась дверь, и в камеру вошел грузный начальник.
На рубцеватом суровом лице старика светились добрые глаза. И когда говорил он, и когда обещал бумагу и чернила, чувствовал Николай, что грань, разделяющая людей на тюремщиков и узников, стерлась совсем.
Ушел начальник, принесли чай из лавки. Попробовал Николай заварить чай в кружке: размешивал, разминал его, но путного ничего не вышло, только ложка, пропитанная щами, распарилась, — кипяток остыл. И все-таки стал он пить противную тепловатую бурду, и опять ненависть охватила его, но не к тюремщику-надзирателю, который так поздно чаи принес и который нет-нет да и посматривал в волчок, а к той решительнице-судьбе, по которой на долю одного присуждены голод, тюрьма, унижение и желания, сжигающие душу, а на долю другого — покои.
И когда отлегло от сердца, стало ему скучно: время пошло через силу, еле-еле — калека вестовой на изломанных костылях. И казалось ему, что живет он, как трава живет на людной улице под водосточной трубой, заметенный, заплеванный, и не знал он, зачем живет, и зачем другие живут, для чего мир, и где Бог, и какой Бог, сотворивший такой мир?
Принесли обед, простылый и невзрачный. Николай от ставил тарелку, не притронулся.
Позвякивая кандалами, прошли мимо камеры арестанты.
Шум и пыль пронеслись по их следу, и день уходил за ними.
Будто растопыривая дымные кишащие лапки и поматывая безглазыми головами, наползали в камеру тюремные сумерки, и в сгущающемся мраке поднялось с души его старое наболевшее, он присмирел весь, ушел в себя, словно чья-то предательская рука с гибельной страстью запойного потащила его в глубь видений и невольных кощунств.