Пасторский сюртук - Свен Дельбланк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам не зная почему, Герман опять пал на колени. Король сидел на черепашьем панцире, грузно привалившись к стене. Рассказ отнял у него много сил, и он очень побледнел. Длинный Ганс начисто забыл об этикете. Понуро стоял, сцепив руки за спиной, и смотрел то на короля, то на своего друга. Их разговор он слушал с видом огорченным и задумчивым, как добрая, любящая мать внемлет бредовому лепету больных детей.
— Ваше величество, — пробормотал Герман. — Пощадите нас, не терзайте более вашим рассказом. Позвольте нам уйти. Обещаю, что до конца дней моих буду жить как подобает довольному и терпеливому верноподданному. Обещаю и надеюсь, что никогда более…
— Нет. Рано еще тебя отпускать. Ты выслушаешь меня до конца. Узнаешь, как я был исцелен. Ты слыхал о детоубийстве в Химмельсдорфе?
— Будьте милосердны, Ваше величество, избавьте хотя бы от этого…
— Нет у меня милосердия к тому, кто проклят, так что придется тебе выслушать все до конца. Ну, слыхал ты о детоубийстве или нет?
— Государь, умоляю…
— Отвечай!
— Слухов ходит много, но большей частью это наверняка домыслы либо преувеличения…
— Домыслы! Преувеличения! Ventre-saint-gris!
Сухое старческое тело колотила дрожь. Фридрих швырнул в своего подданного соболью муфту, погрозил ему тростью и, брызгая слюной, яростно прошипел:
— Слухи! Ох эти людишки, это сатанинское отродье, неужели смотреть на вещи трезво и испытывать сокрушенность так трудно, что поневоле приходится отрицать ясные как день факты. «Не так страшен черт, как его малюют». «Мало ли что люди болтают». Ха! Вы не желаете видеть! Не желаете понимать! Вы такие же убийцы, как эти маньяки из Химмельсдорфа…
— Но как жить с такой правдой…
— Преувеличения, слухи… Никакие листовки и реляции не способны по справедливости оценить случившееся в Химмельсдорфе. Ты знаешь, как все началось. Некий сапожник размышлял-размышлял о религии да и спятил. Случилось это в конце зимы сорокового года, когда повсюду свирепствовал голод. Люди были в смущении и оттого слушали всяческих горланов и пророков, что грозили Страшным судом. И вот сапожник пошел в народ возглашать свое учение. И народ смотрел на него как на святого, великого мужа, благодетеля человечества. Внимал его проповедям и заключил их в свое сердце. Две недели спустя Химмельсдорф оказался во власти сапожника, и пробил час искупления. Да, искупления! Ты ведь помнишь, что он проповедовал. Детям должно умереть! Ибо они грешное доказательство тому, что грех действует в нашей плоти. Оттого надобно принести их в жертву, дабы умилостивить гневного Бога. Не старших, Боже упаси, не отроков и отроковиц, эти составляют исключение, ибо уже способны выбирать между грехом и спасением, как и положено настоящему христианину. Но младенцы, эти полуживотные создания, бездушные, лепечущие и орущие, в строгом смысле слова не христиане, а стало быть, безоговорочно обречены смерти. Надо перерезать их, как режут цыплят да молочных поросят. Младенцам должно умереть! И люди в Химмельсдорфе слушали своего учителя, загораясь священным радением. Вообразивши себя орудиями кары Господней, они ополчились против сих плодов греха, что лепетали рядом. И отцы хватали своих детей и со всею мужскою силой, учетверенной от священного пыла, разбивали им головы об стену. Матери отрывали детишек от груди и растаптывали деревянными башмаками. Дети, верно, и напугаться не успевали. Разве только удивлялись, когда видели огонь ненависти в знакомых глазах родителей и чувствовали, как знакомая материнская рука все крепче сдавливает горло… Ты помнишь, дети постарше заперлись в доме кожевенной гильдии. Дом спалили дотла, ведь этак было проще всего, а кожевникам возместили убытки из городской казны. За детьми гонялись по улицам точно за мышами-полевками, их стреляли, били дубинками, ловили волчьей сетью. Посиневшие детские трупы складывали на площади в кучу, ровно паданцы. На замерзшем канале была прорубь — там детей топили. Кто посильнее, те кричали, пытались выбраться на лед; сапожнику пришлось отрядить мужиков с баграми, чтоб сталкивать их в воду. Смертоубийство продолжалось целую неделю, а власти знать ничего не знали. Народ, живший по соседству с Химмельсдорфом, не хотел без нужды поднимать шум — зачем соваться не в свое дело… И когда наконец из Потсдама подошли войска, в Химмельсдорфе не осталось в живых ни одного ребенка моложе десяти лет.
Герман пронзительно, глумливо хохотнул. Длинный Ганс с тревогой покосился на него. Король поднял бровь.
— Мой рассказ тебя насмешил?
— Я вспомнил читанный однажды трактат. Сочинение нашего суперинтендента. «Неопровержимые мысли касательно избавительных деяний, кои произошли с детьми в Химмельсдорфе». Весьма любопытно. Он делит детей на крещеных и некрещеных и рассуждает об их возможностях обрести спасение и вечную жизнь. Помнится, для некрещеных перспективы были весьма мрачные. И не диво.
— Вздор. Ты так и не понял? Не понял, что это значит?
— Отчего же? Понял.
— Это значит, человеку больше нельзя надеяться! До сих пор надежду еще можно было считать простительной глупостью, но после химмельсдорфского детоубийства она преступна. Не понимаешь? То, что случилось в Химмельдорфе, может повториться когда угодно — с тобой, со мной, с любым человеком. А сапожник, разве он не великая личность? Не святой? Не благодетель рода человеческого? Ведь им двигали благородные побуждения, он хотел сделать как лучше, себе и другим. Хотел спасти человечество, совершить великое очистительное преображение. Почему ты не отвечаешь мне? Ответь! Разве он не мечтал об очистительном пламени, из которого люди восстанут в новом, облагороженном облике? Ответь мне, окаянный, не затыкай уши перед правдой! Видишь теперь, что есть лишь один способ жить, не причиняя вреда, — жить в безнадежности, совершенно беспросветной, как арктическая ночь, и не стремиться к возможностям, которые лишь усугубят зло. Коли в твоем дрянном существе еще жива искра надежды, сознайся в этом, и клянусь, я вырву ее из твоей плоти, как хищная птица вырывает кроличьи потроха… Ответь мне!
Но Герману было нечего сказать. Он лежал на полу, поджав колени и прикрыв лицо локтями, как плод в материнском лоне. Собаки обнюхивали его. Король тяжело дышал от натуги, с откровенной неприязнью глядя на Длинного Ганса.
XVIII. Призвание
На склоне лет король повелел переделать изрядную часть дворцового парка в Сан-Суси по английскому образцу. Ни подстриженных беседок, ни ровненьких живых изгородей, ни прямых как стрела гравийных дорожек. Природе было дозволено жить по собственным законам, как будто бы в девственном беспорядке, который на самом деле был результатом точнейших расчетов. Изящная готическая руина обошлась казне в кругленькую сумму. На ветряной мельнице пейзанка из дворцового театра предлагала посетителям закуски и прохладительные напитки, меж тем как на заднем плане тихонько играла струнная капелла, безмолвно проклиная комаров и прочую крылатую нечисть. Прохладно-тенистые кроны деревьев грезили, склоняясь к зеркальному оку вод, мерцающему звездами кувшинок, а при большом скоплении публики дирекция парка выпускала на берег закутанную в белое покрывало Офелию, которая простодушно напевала свою фривольную песенку, тогда как посетители хлопали в ладоши и восклицали:
— Ah! Mais qu’elle est jolie, la petite! C’est ravissante![47]
Однако более всего публику привлекал отшельник, обитавший в искусственном гроте. Он обосновался там осенью и к апрелю 1785 года, когда начался сезон, уже прекрасно вошел в роль. Его представлял публике человек сам по себе весьма достопримечательный — громадный детина добрых семи футов ростом. Отшельник давал по три спектакля за вечер, и каждый раз великан предварял его появление собственным монологом, слегка меняя текст в зависимости от состава аудитории. Когда преобладали дамы, он повествовал о разбитом сердце горемыки и обманутом счастье любви, и нежные груди колыхались, а ласковые глаза наполнялись слезами и с превеликим трудом отводили взор от мощных ляжек Длинного Ганса, ибо, по женскому обыкновению, дамы переносили свою нежность на более привлекательный предмет.
Если же преобладали мужчины, Длинный Ганс рассказывал, что бедняга был важной персоной — полководцем, князем церкви, государственным мужем, финансистом или поэтом (смотря по тому, кто его слушал), — но разочаровался в злобе и суетности мира и удалился в медитативное уединение. Слушатели не оставались равнодушны — трубно сморкались в носовые платки, рассудительно кивали и с симпатией смотрели на пустынника. Ведь у большинства были свои мирские неудачи — несостоявшееся повышение по службе, опротестованный вексель, обманутые надежды на орден «Pour le mérite»[48]. На несколько сентиментальных минут жизнь отшельника казалась им чуть ли не пределом мечтаний. Господа наделяли Длинного Ганса щедрыми чаевыми и быстрым шагом спешили на мельницу, успокоить душу вином.