Пасторский сюртук - Свен Дельбланк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Король впал в задумчивость и мерно, как водяные часы, шмыгал острым носом, из которого сочилась влага старости.
— Реальность, возможность, — бормотал он. — Помню-помню. В свое время я был безумцем вроде тебя. Влюбился по молодости лет в пасторскую дочку, красивую и невинную, как ангел Божий. Мы музицировали, и держались за руки, и мечтали, и писали друг другу записочки. Я тогда еще питал слабость к женскому полу, черт побери мою дурь! Мы мечтали, строили воздушные замки. Мол, когда суровый батюшка прикажет долго жить, я возвышу ее до себя, сделаю королевой Пруссии. Пасторская дочка на прусском троне! Демократизм, идиотизм… Господи! Она ведь была так хороша — добрая, нежная, будто свежий сыр, разве кто станет возражать… и она, мол, будет стране доброй и любящей матерью, неизменно пекущейся о просьбах подданных, благословляемой угнетенными… Merde! Уж и не припомню, какой еще вздор мы мололи. К счастью, ничего у нас не вышло.
— Сир?
— Мой батюшка дознался обо всем. И слава Богу. Я был порот и посажен под домашний арест. А она… Ха-ха-ха! Король велел освидетельствовать ее девственность. Разыскал самого гнусного, самого грязного фельдшера во всей армии и приказал провести деликатное обследование. Смех, да и только! Заметь, в присутствии всего государственного совета и комиссии сословий. Ей пришлось раздеться донага, и этот фельдшер грязным своим пальцем полез… Enfin. Мы получили по заслугам. Со мной тогда случился припадок, казалось, целая буря чувств обрушилась на меня — горе, ярость, негодование и Бог весть что еще… Вздор. Глупости. Царство небесное моему батюшке, отныне и во веки веков.
— Государь, при всем моем верноподданническом респекте я все же почитаю своим долгом сказать…
— Жить надоело?
— Нет!
— Тогда молчи. Тебе этого не понять. Скажи спасибо своему химерическому творцу, что я не отправил тебя сию минуту на эшафот. Ты мне любопытен. В твоих мечтательных бреднях есть крупица здравого смысла. А что до этого долговязого шалопая… Чепуха! Ну что ж, я тебе кое-что объясню. И возможно, ты извлечешь из этого полезный урок.
— Ваше величество слишком благосклонны.
— Не правда ли? Enfin. Ты священник и, стало быть, знаешь, что такое первородный грех.
— Теоретически — да, но, сказать по правде, я не столь уж уверен…
— Скептик, а? Пирронист? Впрочем, пока ты не внушаешь свои глупости крестьянам, это значения не имеет. Грехопадение, инкарнация, спасение и прочая, разумеется, вздор. Но видишь ли, существует и самый настоящий первородный грех, естественное и неотвратимое проклятие, которого теологи не знают или же не смеют признать. Это оно тревожит наш покой и опустошает лик земли. Это оно ведет человека в пустыню, чтобы он там сгинул. Правда, отмерено оно всем неодинаково, первородный грех — часть нашей натуры, которая лишь у немногих усиливается до священной болезни, очень у немногих избранных и…
— Осененных благодатью…
— Merde! Избранных и обреченных! Разве тебе не понятно, что они — проклятое племя! И что ты — один из этих проклятых!
Король еще глубже ушел в свое кресло, прижал руку к сердцу. Одна из собак заскулила во сне и легонько подрыгала задней лапой. Герман и Длинный Ганс так и стояли на коленях, как терпеливые каяльщики.
— Ваше величество…
— Молчи! Не прекословь! Подойди сюда, я кое-что тебе покажу.
Король встал и, опираясь на трость, направился в соседнюю комнату, они нерешительно последовали за ним. Там размещалась королевская кунсткамера. Под потолком слегка покачивался от сквозняка сушеный крокодил. В стеклянной витрине хранилась превосходная коллекция мандрагор{44} в расшитых костюмах. Зубы морского единорога и черепашьи панцири, минералы и бабочки. Русалочий хвост и сушеный слоновий член. Воздух дышал тяжелыми ароматами Счастливой Аравии. Король распахнул дверцы резного барочного шкафа. Герман и Длинный Ганс испуганно отпрянули. В шкафу стоял огромный стеклянный чан, наполненный какой-то мутной жидкостью. И в этой жидкости, подтянув колени к подбородку, сидела обнаженная беременная женщина. Глаза у нее были закрыты, она словно бы спала, белая рука легкой пушинкой покоилась между грудями. Светлые волосы колыхались точно пожелтевшие водные растения.
— Ecce Homo! Се, Человек! Как же ему не быть в моем собрании. Можно ли помыслить более яркий символ первородного греха? Истинного первородного греха, nota bene[46], не богословского. Женщина в родах. День ото дня растут возможности в ее лоне, пока однажды оно не раскрывается, как спелый гранат, и не рождает комок вонючей реальности. И что же, она извлекает урок, учится на ошибке? Отнюдь. Через девять месяцев эта упрямая ослица опять лежит, надсаживаясь криком. Се, Человек! Проклятое племя!
— Государь, вы несправедливы к человеку…
— Так-так, несправедлив, значит. Ну-ну, послушаем твои резоны.
Король сел на панцирь слоновой черепахи и промакнул лоб кружевным платком. От этого усилия на штанах проступило новое пятно. И разило от него как от собачьей конуры.
— Проклинайте реальность, Государь, но не проклинайте несчастного человека. Если бы Ваше величество веровали в Бога, я бы апеллировал к тому предназначению, каковое Господь уготовил Еве, когда за нею закрылись врата рая, теперь же я могу сослаться лишь на самый шаткий из всех авторитетов, хотя на него ничтоже сумняся ссылаются все кому не лень. На природу. Женщина следует своей природе. Она достойна сожаления, но не преступна.
— Остолоп. Думаешь, я решил учить тебя анатомии? Это просто метафора. Инстинкт, заложенный в женщине, у нее-то, может, и вполне безобиден, но в твоей груди он разросся в безумие и болезнь. Merde! Что мне твои резоны? Будь у человечества одна-единственная шея, я бы непременно велел палачу стереть с лица земли эту двуполую заразу… Впрочем, напрасно я тут сокрушаюсь. Человеческое племя со временем отыщет способ самоистребления, и все-таки последний человек взойдет на костер, упрямо веря, что идет навстречу счастливому будущему или спасительной метаморфозе… Говоришь, женщина не преступна. А ты? И проклятое племя, к которому ты принадлежишь?
— Ваше величество, я уж и в самом деле не знаю…
— Та-ак. Ты начал сомневаться. И то хорошо. Когда-то я был таким же, как ты. Страдал, и сетовал, и терзался от этой гнетущей реальности, как от обуженного платья. Мечтал о тысячах возможностей любви, и мудрости, и благого правления, с замиранием сердца читал о великих добродетельных мужах древности и шепотом говорил себе: вот видишь? Значит, это осуществимо. Взгляни на Нуму, Фабриция, Цинцинната, Ликурга{45}, разве они своею жизнью и деяниями не дали нам свидетельства, что возможность способна наполниться реальностью? А после смерти они вознеслись на небо и были превращены в звездные знаки, в дивные созвездия, коим назначено служить нашему просвещению и путеводительству…
— Да! Как это верно…
— Merde! Опять ты прекословишь, черт побери! Эти звездные знаки на небесах человечества — басни, слышишь, что я тебе говорю, нянюшкины сказки, выдумки! Историк один мне объяснил. Ха! История! Когда историк принимается истолковывать все события минувшего как плоды ужасающей безнравственности и своекорыстия, мы глубокомысленно киваем и соглашаемся. Но попробуй истолковать таким манером собственное свое время, и ты услышишь возмущенный вопль… Enfin, вернемся к моей юности. Пойми, я страдал, я терзался. Мой добрый, любимый батюшка пытался выколотить из меня отраву — палкой и шпагой, плашмя конечно. Он совал мне под нос азбуку реальности, приказывал складывать слова ПРОИЗВОДСТВО, СВОЕКОРЫСТИЕ, РЕАЛЬНАЯ ПОЛИТИКА… Вот она, реальность, сын мой. Знай, что, не принимая зло, ты только усугубляешь его. Но я упирался, как норовистый осел. Я мечтал о возможностях любви, и мой добрый, любящий батюшка приказал выставить мою Дульцинею голой у позорного столба, чтобы пьяный фельдшер грязным пальцем освидетельствовал ее добродетель. Я наблюдал за этим актом в зарешеченное окно. И после ничего не помнил. Разве только, что плечи ее покрылись гусиной кожей, ведь стояла студеная зима. Батюшка повелел увековечить сие событие медалью и печатной реляцией, которую оглашали с церковных кафедр. Думаешь, я исцелился? Ха! Да ничуть. Я по-прежнему артачился, хотя направил мечты в иное русло. Теперь я мечтал сделаться великим правителем, образцом высочайшей нравственности для моих порочных собратьев. В простом платье я стану ходить среди народа, узнавать его чаяния и потребности, вершить правосудие не во дворце, но на воле, под сенью дуба, ночевать в крестьянской лачуге, положив голову на колени подданного, и крестьянки, благословляя меня, будут выдергивать нити из моего плаща, дабы излечивать ребятишек от золотухи, а когда придет мой смертный час, весь народ оплачет меня… И разумеется, я буду насаждать миролюбие и добродетельность в отношениях с соседями. Идиотизм! Мой батюшка нашел-таки целительное средство, давши мне в руки рационалиста Макиавелли{46}. Я читал и ужасался, ибо то была чудовищно холодная, голая реальность, потрясшая все мое существо. Я написал «Антимакиавелли» в опровержение флорентийца, но в глубине души знал, что он прав. Мне было страшно, ведь я понимал, что вот-вот излечусь, а здоровья-то я, безумец, бежал как чумы. Если вскорости не стану королем, быть мне таким же, как мой отец, твердил я себе, а худшей участи я в ту пору безумия и болезни даже помыслить себе не мог. Я фрондировал, интриговал за спиной короля, вел переговоры с англичанами. Дело раскрылось. Король бросил меня в тюрьму и осудил на смерть. Я, безумец, жалел себя, как будто подлый изменник достоин жить. Однажды холодным пасмурным утром меня разбудила барабанная дробь. Во дворе тюрьмы стоял эшафот, и казнить должны были не кого-нибудь, но Катте{47}, моего сообщника и друга. Лучшего, надежнейшего друга. Ему отрубили руки, вырвали клещами язык и тогда только отрубили голову. Затем палачи вырезали внутренности и четвертовали труп. Работенка для хладнокровных. Раза два они подбадривали себя водкой. Я отчетливо помню, как один из этих молодчиков, прижав руку ко лбу, блевал возле эшафота. Такое не всякий выдержит. А я смотрел сквозь решетку на результат моих амбиций. От начала и до конца. Полезно. Целительно.