Оберег - Александр Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
К тому времени я уволился. Получил лётное свидетельство, офицерские погоны и распределение на Курилы — в тот самый полк, который собьет вскорости южнокорейский самолет, — но к месту службы не поехал. Зуб сочинительства, прорезавшийся еще в юности, к тому времени вырос окончательно: в местном издательстве предложили заключить договор на издание книжки. Стоял выбор: авиация или литература. Я выбрал второе. Отца чуть удар не хватил. Он попытался уговаривать. Когда почувствовал, что бестолку, решил воздействовать дедовским испытанным способом. Но в этот раз досталось самому…
Я сидел на пороге, — голова гудела после драки, — и планировал, летел почти наощупь, в темноте, — я опять был Вадимом, рука плохо слушалась, а в сапоге хлюпала кровь, занемевшими губами шептал: «Саня! Я ранен. Ухожу на аэродром. Пока…» — «Вадим! Вадим! — звал ведомый. — „Мессер“ справа.» — «Уйдем штопором — у них на это кишка тонка…» И тут пробивается голос отца, просительный, жалкий:
— Сынок! Езжай в полк. Ведь можно и летать, и писать…
Старый не понимал: то, что наполовину, неминуемо погубит целое.
Я сделал выбор. Долго потом будут сниться самолеты, — чуть ли не каждую ночь летал во сне, и часто просыпался с мокрыми глазами, — но это будет потом. А тогда — без колебаний — вместо гвардейского полка пошел в школу военруком, — там была возможность писать. Первая книжка не принесла ни славы, ни успеха. Из школы выгнали за популяризацию «белогвардейца Бунина»; ушел в милицию, где ввязался выводить на чистую воду не тех, кого надо; обещали «устроить в тюрьме отдельную камеру», но устроили аварию: в машине, когда мчались под гору, вдруг отказали тормоза. Был гололед, машина закрутилась на дороге, и нас понесло в кювет. То ли дверь от деформации открылась, то ли я сам ее распахнул, но только через мгновение уже летел рядом с машиной — всё вертелось, всё крутилось, но страха не было; в голове стоял равнодушный вопрос: «Ну что — всё?» И тут я опять ощутил себя Вадимом, увидел свой продырявленный самолет как бы со стороны, он осторожно планировал, словно спускаясь с горки, и шестерку «мессершмиттов», выстроившихся в кольцо, и расстреливающих этот беззащитный самолет, и услышал истошный крик Петрухи-ведомого: «Вадим! Смотри направо!» — «Ничего-о! Не успеет. Не родился еще…» — и шквал трассирующих пуль, огненный сноп перед глазами, и грязное брюхо «мессера», и моя струя, распарывающая это брюхо. «Ага-а! Гори-ишь, „бубновый!“ — „Осторожней, Вадим! Еще один заходит!..“
Ну, повезет — не повезет…
Мне в тот раз повезло. Я ударился в кювете о землю, и какое-то время лежал, не помня себя — я всё еще был Вадимом, я, раненый и истекающий кровью, всё еще вел неравный бой, и было поздно сваливаться в штопор, высота уже не позволяла выкинуть такой финт. Я осторожно планировал — самолет был как решето и почти не слушался рулей. «Саня! Я ранен…» — «Вадим! Друг!..»
Врачи называют это «ложной памятью», а йоги — законом кармы, переселением душ.
Да, мне повезло в тот раз. Меня словно кто подхватит, поддержит на лету и плавно опустит на землю. Шофер попадет в реанимацию, а я отделаюсь синяками и шишками. Видно, не обошлось там без Вадима… После этого случая пойму: умереть можно в любой момент. Потому жить нужно и писать так, будто всякий день — последний.
* * *
Давно уж не снятся мне самолеты. Давно не летаю — даже во сне. Я сугубо штатский человек.
И вот попал как-то в дом прославленного военного аса. Когда-то он был моим непосредственным, самым высшим, начальником. Я с благоговением переступлю порог и… Летчики не умирают, вспомню, — они улетают и не возвращаются. На вешалке в прихожей — его маршальская шинель и фуражка, словно хозяин вышел на минуту. Форма висит, нетронутая, уже несколько лет… Над дверью в его кабинет — картина: «Аэрокобра» проносится через облако только что взорвавшегося на собственных бомбах «Юнкерса». Я никогда не видел эту картину, а тут вдруг — угадал. И сразу же зазвучал знакомый, полузабытый голос…
— Здравствуйте! — перебила его хозяйка, и обратилась ко мне: — Извините, вы… летчик?
— Да, когда-то… в прошлом.
— Вас зовут… Вадим?..
После чего показала пачку фотографий. На них в обнимку с прославленным асом стоял… я! Всё было одно к одному: и раскосый рассеянный взгляд, и косолапость, и полный белых зубов рот, и даже — даже! — рыжеватая бородка. Сколько ругали и журили, наверное, Вадима за нее, такую непрезентабельную.
— Он упал в кубанские плавни, неподалеку от хутора Гарний. У ведомого после боя оказалось сто двадцать пробоин… Но я не верю в смерть Вадима. Он жив, так же как мой Саша. Летчики ведь не умирают… — и нежно погладила сукно мужниной шинели.
Я чуть не сказал о нашей с Вадимом тайне; двое в одной оболочке, мы часто срываемся в штопор, — он для нас родная стихия…
А через полгода случится мне быть на Кубани; заверну на хутор Гарний и спрошу встречного старика про сбитый во время войны самолет. Старик оживится; и скажет, что несколько лет назад осушали плавни и подняли какой-то самолет, явно нерусский, а в нем кости и череп — «ядреный такой, и зубов в ём богато!» — и что из черепа Петяка Чоловик сделал себе пепельницу. А теперь этот байстрюк — хуторской атаман! — сплюнет дед сердито. Я разыщу этого Петяку — он предстанет в кубанке и шароварах с голубыми лампасами, — покажу ему фотографии, и когда этот потомок запорожцев, отдав с неохотой свою «пепельницу», пренебрежительно хмыкнет: «На шо вин мени, твий краснопузый сталинский сокил; вин защищал советску власть, — лучше б вин ее не защищал…» — после таких слов сорвусь и два раза ударю Чоловика по безмозглой его башке, так что слетит баранья шапка…
Вот он, этот череп с отпиленным затылком, у меня на столе. Череп Героя Советского Союза Вадима Фадеева, прожившего двадцать пять лет и сбившего двадцать пять фашистских самолетов.
Что с ним делать?
Осенний блюз
Подполковнику Ю.Третьякову
Плутовка осеньзелень променялаНа золото.Зачем тебе оно?..Друзей согнала с сеновала,Вторую рамувтиснула в окно.
Поутру укутала туманом.Покатилась яблоком…И вдруг!Потянули гуси над лиманом,Холодом гонимые на юг…
Загрустили пашни…Слякоть, скука.Стали вишни говор свой менять.Вышла лёгкой поступью разлукаПо лугам окрестным погулять.
Потускнели бежевые дали…У реки, за берегом крутым,Замер лесв торжественной печали,Наслаждаясь запахом грибным.
Увлекла к берёзам у затона.О былом напомнила сполна…Тишина. Ни удали, ни стона.Белый плёс.И катится волна.
ЗАПАХ СЧАСТЬЯ (Парфюмерный блюз)
Утром двадцать первого сентября, в семь часов тридцать минут по московскому времени подполковника Андрея Вячеславовича Требунского разлюбила жена.
Это роковое утро было окрашено кровавыми сполохами между набрякших туч, сполохи сверкали, а грома не было, и это еще более драматизировало необычное утро, и оттуда, сквозь раскрытую форточку, наносило ароматными благовониями, то ли тучи принесли в себе благоухания тропиков, запахи экзотических трав, сжигаемых жрецами и шаманами в языческих капищах, для создания и обострения психологического фона, то ли наносило ладаном и мир-ром из стоящей ниже по склону церкви, — там готовились к какому-то празднику и уже возжигали, похоже, кадила. Как бы то ни было, но в это странное, неулыбчивое, тревожное утро, с особым, непередаваемым ароматом, разлитым, растворённым в воздухе, жена сказала, что он изверг и гад и что она жалеет о прожитых с ним годах.
Она была натурой романтической, мечтательной, изнеженной, любила ангорских кошек с зелеными глазами, желтых экзотических канареек и теплые, «растительные» запахи. Когда приближалась, в памяти помимо воли всплывала картина: луг после короткого летнего дождя, из леса тянет мокрой перезрелой малиной и пыльцой крапивы, а над дальним оврагом — перекинулась радуга, и они в беседке: рука в руке. Когда проходила мимо — за ней долго держался шлейф нежной чистой свежести, нечто озоново-лавандовое, он расходился конусом, косым клином, тот шлейф, подобно следу за лодкой, скользящей среди бело-желтых кувшинок и речных чувственных лилий, колыхался, смешиваясь, накладываясь, превращаясь с каждой секундой в новое сочетание запахов, неизменно чистых и возвышенных, где на поверхность выплывали то чайная роза, то белый пион, черная сирень перебивалась сиренью зеленой, индийской, розовая ягода перетекала в жасминную розу, цветущий аризонский кактус мешался с дубовым альпийским мохом, и уже отдаленно слышались нежные отзвуки то ли гвоздики, то ли фиалки. Она бывала всякий раз разной, как подобает настоящей женщине, и потому была всякий раз неотразима и желанна. Она не читала полемики по этому поводу между мисс Элизабет Арден с мадемуазель Коко Шанель, а может и читала, но не вникала в суть спора двух примадонн от парфюмерии, она просто следовала своему естеству, следовала неосознанно, инстинктивно, вкрадчиво, по-женски.