Оберег - Александр Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Я не ехал на хутор — я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехал и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.
Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз, и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..)
Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное «токовое» пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное «фить» — он летит, не разбирая опасности, и буквально бросается в какую угодно, самую грубую, ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет в «кутне» птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд при невозможных условиях, со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи… (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: слышишь?! а то наши мужчины!..)
Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь прогнать «старика», но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет из него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые «капеллы». Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо «усмиряет» зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства…
За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я всё ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более, чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания…
А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали, и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и «спрячут», и после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, и Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях, и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, не даром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, но я не дослушал, и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:
— Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас? — А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь…
В общем, муравьиных яиц мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками-муравьями. Особенно я… А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне то казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски, и что мне опять двадцать лет, и всё еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и что за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь…
Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза…
Я ехал, торопился, томился, мучился, и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень (не разобрал, чей), подвез. Сам остановился! Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой — сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки, тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках… Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем, и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку. «Ну, как проистекала твоя ученая жизня?» — спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице. Я понял: что-то случилось! Есть какие-то, как тут говорят, новостя'. Что случилось? Тома в больнице. Где? В Новохопёрске, где ж еще. В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед…
Выйдя на трассу, уехал в Новохопёрск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека… Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
— А ты хто ей будешь-то?
— Да так… — замялся. — Знакомый.
— Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Лёню поминала. Ты, что ль? — я потупился и не ответил. — Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь всё покупать надо, за всё платить. Пообещала присмотреть за Тамарой. А нельзя ли вот это передать? — протянул клетку с соловьем. Бабка всплеснула руками в умилении:
— Ах, хорош-то до чего, матачкя моя. Что, и песни играеть?
— Играеть, — ответил ей в тон. — Еще как!
— Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
— Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
— Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поён, не кормлён! Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленные яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо — это почему же? — потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой: будя брехать-то! — и побежала искать, из чего бы «исделать» поилку и кормушку. Я еще попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно. Он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть, и вообще зачем я тут? Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
— Что случилось, болезный?
И я вдруг расскажу ему всё. Всё-всё, без утайки. Про свою непутёвую, несложившуюся жизнь расскажу, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, про свою беспросветность и неверие, а также про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал: «Ох уж эта интеллигенция! И начитаны вы, и образованы, но каждый день совершаете глупость за глупостью, и подлость перемежаете предательством…» — и дал мне молитвослов. Молись, сказал, и надейся. Положись на Божественное Провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
Он благословил мою склонённую голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов — и уткнулся в «Акафист Иисусу Сладчайшему». Стал читать, испытывая странное, неизвестное никогда ранее чувство: «Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на пахвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзалecu, и глаголаше з-вый таковая: Иисусе пречудный, Ангелов удивление; Иисусе пресилъный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте… — кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, и что-то со мной случилось, что-то произошло, я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами, и таким мелким, таким ничтожным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни. — Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, отъими беззакония моя; Иисусе, отпусти неправды моя; Иисусе, надежда моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, Пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару…»