…давным-давно, кажется, в прошлую пятницу… - Ян Томаш Гросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1967 году я вернулась в Польшу, проведя год на Западе. Помню решающую дискуссию в квартире Адама Михника в день его рождения. Вопрос звучал так: идти напролом или начать использовать «жизненную стратегию»? Следует при этом помнить, что нашим гуру в университете был Лешек Колаковский, который говорил: у меня нет ни тактики, ни стратегии, я говорю то, что думаю. Человеком, который высказался за выбор определенной стратегии, был Анджей Менцвель, тогда ассистент, старше нас, слывший многообещающим исследователем и литературным критиком, уже публиковавшийся в авторитетных изданиях. Ясь Гросс его поддержал. Пока что, говорили они, не стоит высовываться, чтобы не дать им уничтожить нас раньше времени. Наше время придет тогда, когда будет возможность оказать реальное влияние. Эта идея, конечно, была порождена текущими событиями. У Адама было два дисциплинарных взыскания, он мог печататься только под псевдонимом, и мы прекрасно отдавали себе отчет в том, что, если вступим в открытую борьбу, всем нам грозит отстранение от учебы, а может, и исключение из университета. Дискуссия касалась войны во Вьетнаме. Возник вопрос, солидарны ли мы с ее противниками, а если да, то должны ли об этом говорить открыто или лучше обойти эту тему, потому что мы только пострадаем, а повлиять на ход событий все равно не сможем. Спор вдруг сделался очень бурным, посыпались аргументы и упреки весьма личного характера, и наша маленькая группа раскололась.
Анджей Менцвель и Ясь Гросс оказались по другую сторону баррикады. Мне было очень жаль, потому что я любила Яся. Менцвеля я не знала, он присоединился к нашей группе, когда я была на Западе, лично меня с ним ничего не связывало. Но Ясь… Я понимала его аргументы, но одновременно отдавала себе отчет, что речь прежде всего идет об обязательствах нашей среды, и отказаться солидаризироваться с теми, кто уже пострадал — как Модзелевский, Куронь или Михник, — я не могла. А поскольку наши отношения были тогда близкими и эмоциональными, любое расхождение во взглядах, любой спор тут же превращались в драму. Кризис дружбы — а Адам с Ясем были словно сиамские близнецы — и всего того, во что мы вкладывали душу.
Этот день переживали все. Наш мир раскололся. На некоторое время прервались личные связи. Решение Адама, всегда придерживавшегося позиции «или — или» и требовавшего абсолютной лояльности, было порождено верностью себе, своему характеру, взглядам. Ясь… мне кажется, он не предполагал, что дискуссия будет иметь такие последствия. Эти двое, казавшиеся неразлучными, так вдохновлявшие друг друга интеллектуально, что могли читать на два голоса длинные импровизированные рифмованные поэмы (помню сатиру на Яна Котта), вдруг не нашли общего языка. Кое-кто счел это разрывом или даже предательством.
Со дня рождения Адама, то есть с октября 1967 года, до января 1968 года, когда состоялось последнее представление «Дзядов», мы не общались. Встретились лишь на демонстрации в театре. До сих пор неизвестно, как получилось, что мы все там оказались, ведь каждый шел в одиночку. Механизмы великих исторических моментов, восстаний, бунтов, когда личные побуждения сливаются в единое массовое действие… Большой пожар от одной спички.
Я понятия не имела, что Ясь в Национальном театре, увидела его только тогда, когда демонстранты направились к памятнику Мицкевичу. Михник знал, что службы госбезопасности наблюдают за ним и в любой момент могут арестовать, поэтому, чтобы не подвергать опасности остальных, шел по другой стороне улицы. Я пошла вместе с ним. Мы шли параллельно демонстрантам, чуть скрываясь за аркадами. И тут Ясь со своей девушкой, Иреной Грудзиньской, к нам присоединились. Это был жест, показывающий, что, несмотря ни на что, в самые тяжелые моменты мы держимся вместе. Оказалось, что они уже похали на автобусе домой — и вдруг решили вернуться и быть с Адамом.
Однако наша компания все же раскололась. С одной стороны — группа дискутирующих университетских ассистентов, Ясь был среди них единственным студентом и считал делом чести разработать модель государства и интеллектуальных предложений по его реформированию, чтобы, когда придет время, реализовать теорию на практике. С другой — группа деятелей-энтузиастов, которых прозвали «коммандос», потому что мы нежданно-негаданно заявлялись на университетские партийные собрания и начинали задавать неудобные вопросы ораторам — членам Союза молодежи, портя им всю игру. Мы дискутировали, писали листовки, разбрасывали их в университете, собирали подписи под протестом против уничтожения национальной культуры, причем это происходило в нескольких городах и общежитиях, не только в Варшаве. По поводу «Дзядов» мы собрали более 3000 подписей и послали их в сейм.
Наконец наступил март — тюрьма и эмиграция. И для уезжавших, и для остававшихся это было драмой. Город пустел, улицы, прежде полные знакомых, казались чужими. Меня не раз преследовало чувство, что я вижу тех, кто уехал. Что в толпе прохожих мелькнуло знакомое лицо. Янек Литыньский сказал тогда, что улицы странно оголились. Это особенно ощущалось, когда мы проходили мимо опустевших домов тех, кто эмигрировал. Домов наших друзей, которых больше не было с нами.
Некоторые из нас, в первую очередь Адам, считали, что уезжать не следует. Нужно любой ценой показать, что Польша — наша страна и мы никому не позволим отнять у нас это право на том основании, что мы якобы не поляки. Мартовская пропаганда заключалась в том, что нас обвиняли в «чуждости», то есть в том, что мы евреи и не заботимся о благе Польши, мы, мол, ею только торгуем, а Польша — для поляков, чужие пускай убираются прочь, на свою настоящую родину, то есть в Израиль. Для меня решение остаться в стране было тогда скорее вопросом солидарности с теми, кто сидел. Куронь или Модзелевский вышли из тюрьмы меньше чем за год до мартовских событий, а после них снова оказались за решеткой. В каком-то смысле из-за нас, поскольку это мы стремились к конфронтации — созвали митинг в защиту друзей, беззаконно исключенных из университета. Они сознавали, что в случае успеха антигосударственной демонстрации