Доминик - Эжен Фромантен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Словно Бернар де Мопра в погоне за Эдме,[10] я с минуту по меньшей мере смотрел, как она мчится под высокими кронами дубов в развевающейся вуали и ветер играет ее длинной темной амазонкой; в своем сверхъестественном проворстве она казалась маленьким черным демоном. Когда она доскакала до конца тропы и стала для меня только пятнышком, вскоре затерявшимся в лесном багреце, я пустился вдогонку, невольно вскрикнув от отчаяния. Домчавшись до того места, где она скрылась у меня из глаз, я обнаружил ее на перекрестке двух дорог; она остановила лошадь и ждала меня, с трудом переводя дух, но улыбаясь.
– Мадлен, – вскричал я, наезжая на нее и хватая ее за руку, – прекратите эту жестокую забаву; остановитесь, или мне не жить!
Она не отвечала, только взглянула мне прямо в глаза, и от этого взгляда лицо мое запылало; затем она, уже спокойнее, пустила лошадь по дороге к дому. Возвращались мы шагом, не обмениваясь ни словом, лошади шли бок о бок, голова к голове, покрывая друг друга пеной. Возле садовой решетки Мадлен спешилась, пошла по двору, похлестывая посыпанную песком землю; поднялась прямо к себе и не выходила до вечера.
В восемь часов доставили почту. Одно письмо было от господина де Ньевра. Распечатывая его, Мадлен изменилась в лице.
– Господин де Ньевр здоров, – проговорила она, – он вернется не ранее, чем в следующем месяце.
Затем она сослалась на крайнее утомление и ушла к себе.
Эта ночь прошла так же, как предшествовавшие: я провел ее на ногах и без сна. Весть от господина де Ньевра, при всей банальности сообщаемого, оттолкнула нас друг от друга, словно голос, которым заявляли о себе тысячи запретов, забытых нами. Напиши он одну только фразу: «Я жив», – предупреждение было бы ясно вполне. Я решил, что уеду завтра, с той же непререкаемостью, с какою прежде решил приехать: не раздумывая и не строя планов. В полночь у Мадлен еще горел свет. Я знал об этом, потому что как раз напротив ее спальни была купа кленов, и красноватый отблеск из ее окна, ложась на их кроны, каждую ночь сообщал мне, в какое время Мадлен отходила ко сну. Чаще всего это случалось очень поздно. В час после полуночи отсвет еще не померк. Я надел мягкие туфли и в потемках спустился по лестнице. Так я добрался до двери, которая вела на половину Мадлен, находившуюся напротив половины Жюли, в самом конце длиннейшего коридора. В отсутствие мужа при ней оставалась одна только горничная. Я прислушался: несколько раз до меня как будто донеслось сухое покашливание, характерное для Мадлен в минуты досады или сильного раздражения. Я потрогал замочную скважину, ключ торчал снаружи. Я отошел, возвратился, отошел снова. Сердце мое готово было разорваться. Я был поистине как в дурмане и дрожал всем телом. Некоторое время я бродил по коридору в полной темноте, затем остановился как вкопанный, совершенно не соображая, что собираюсь делать. Та же нерассуждающая сила, которая в один прекрасный день погнала меня в Ньевр под впечатлением тревожной вести, которая занесла меня сюда, словно орудие случая, а может быть, словно орудие бедствия, теперь водила меня среди ночи по доверчиво спящему дому, подталкивала к спальне Мадлен и заставляла топтаться возле ее дверей, словно в сомнамбулическом сне. Кто был я в этот миг – несчастный человек, уставший от самопожертвования, ослепленный желаниями, не лучший и не худший, чем все прочие, или негодяй? Этот кардинальный вопрос смутно тревожил мне мозг, но не способствовал хоть сколько-то определенному решению, будь то порыв порядочности либо явное намерение пойти на низость. Одно, в чем я не сомневался, но что тем не менее не придавало мне решимости, было сознание, что вина убьет Мадлен, а я, бесспорно, не переживу ее и часом.
Не сумею объяснить, что меня спасло. Вдруг я заметил, что нахожусь в парке, но не понял, почему попал туда и каким образом. По сравнению с кромешной тьмой коридоров здесь было светло, хотя ни луны, ни звезд, кажется, не было. Ряды деревьев сливались в сплошные стены, длинные, уступчивые и черные; у подножия этих стен смутно белели извивы аллей. Я шел сам не зная куда, огибал пруды. В камышах кричали разбуженные птицы. Долгое время спустя ощущение сильного холода немного привело меня в чувство. Я вошел в дом; я сумел затворить за собою все двери бесшумно, словно грабитель либо лунатик, и, не раздеваясь, упал на кровать.
С рассветом я уже был на ногах; я почти не вспоминал о том, как всю ночь пробродил в тяжелом бреду, и все твердил себе: «Уехать нынче же». При встрече с Мадлен я тотчас сообщил ей о своем решении.
– Как вам угодно, – отвечала она.
Она страшно осунулась, и порывистая резкость движений выдавала такую душевную смуту, что больно было смотреть.
– Навестим наших больных, – сказала она мне после полудня.
Я предложил ей руку, и мы вместе отправились в деревню. Ребенок, за которым Жюли ухаживала, которого она, если можно так сказать, усыновила, умер накануне вечером. Мадлен захотела подойти к колыбели, где лежал трупик, поцеловала его; на обратном пути она много плакала и все повторяла слово «ребенок» с острой болью, немало поведавшей мне о горе, которое точило ее жизнь, а у меня вызывало безжалостную ревность.
Я рано попрощался с Жюли и поблагодарил господина д'Орселя, стараясь при этом держаться как можно хладнокровнее; до отъезда еще оставалось время, но я не знал, чем занять его, мне было все равно, на что уходит моя жизнь – у меня было ощущение, что она, если можно так выразиться, вытекает из меня минута за минутой, – а потому я направился ко рву, огибавшему замок, и, остановившись возле балюстрады, облокотился на нее и простоял там не помню сколько времени; мысли мои блуждали, словно я впал в слабоумие. Где была в это время Мадлен, я не знал. Иногда мне как будто слышался ее голос, долетавший из замка, я видел, как она переходит из одного двора в другой, снова возвращается, бесцельно бродит, просто чтобы дать выход волнению.
За изгибом рва, в устое одной из башенок было нечто вроде глубокой ниши с дверью, до половины заложенной и служившей некогда потайным ходом. Мост, который прежде соединял нишу с парком, был разрушен. От него остались только три сваи, частично выступавшие над тинистой водой, которая непрестанно покрывала их клочьями пены. Почему-то мне взбрело в голову притаиться в этой нише и дождаться там конца дня. Я перебрался по сваям на ту сторону рва и забился под свод развалины; ноги мои почти соскальзывали в глубокий и широкий ров, по которому текла вода из плотомойни и над которым стояла мрачная полумгла. Раза два-три я видел по другую сторону рва Мадлен; она шла, вглядываясь в даль аллей, точно искала кого-то. Она скрылась из глаз, потом появилась снова; постояла в цветнике, словно не зная, по какой дорожке пойти – их было несколько, и все вели в глубь парка; потом пошла по вязовой аллее, огибавшей пруды. Одним прыжком я перескочил ров и пошел за нею следом. Она шла быстро; простенький капор сбился набок, она зябко куталась в большую кашемировую шаль, словно ей было очень холодно. Услышав мои шаги, она обернулась, затем вдруг поворотила назад, прошла мимо меня, не глядя в мою сторону, подошла к дверям замка, что выходили в цветник, и стала подниматься по лестнице. Я нагнал ее, когда она входила в малую гостиную, служившую ей кабинетом, где она обычно проводила время днем.
– Помогите мне сложить шаль, – проговорила она.
Мысли ее и глаза были заняты другим, и у нее все никак не ладилось. Нас разделял кусок длинной пестрой ткани, который мы складывали продольно, пока он не превратился в узкую полоску, края которой были у нас в руках. Мы стали приближаться друг к другу; оставалось соединить оба конца шали. То ли по неловкости, то ли в приступе мгновенной слабости Мадлен выронила свой край. Она сделала еще шаг, ее качнуло назад, потом вперед, и она всем телом упала ко мне в объятия. Я подхватил ее, и сколько-то мгновений она лежала у меня на груди, запрокинув голову, сомкнув веки; губы ее были холодны, она словно расставалась с жизнью, изнемогая – моя единственная! – под моими поцелуями. Затем ее всю передернуло, она открыла глаза, привстала на цыпочки, чтобы дотянуться до меня, и, обхватив за шею, изо всех сил поцеловала сама.
Я снова сжал ее в отчаянном объятии, из которого она безуспешно пыталась высвободиться, словно птица, бьющаяся в силках. Она почувствовала, что мы оба погибли, и вскрикнула. Совестно признаться, этот непритворно предсмертный крик пробудил единственное человеческое чувство, которое еще оставалось во мне, – чувство жалости. Я почти осознал, что гублю ее, я перестал различать, честь ли ее под угрозой или сама жизнь. Мне нечего хвалиться порывом великодушия, он был почти непроизволен – столь мало он был подсказан истинно человеческим сознанием! Я выпустил добычу, как зверь разомкнул бы челюсти. Бедная моя жертва снова попыталась высвободиться – излишнее усилие, мои руки уже не держали ее. Тогда, в смятении, которое показало мне, что такое угрызения совести порядочной женщины, в страхе, который, будь я в состоянии думать, помог бы мне постичь, как низко пал я в ее глазах, словно вдруг ощутив, что нас не разделяет более ни сознание долга, ни уважение, ни приличия, а мой милосердный порыв – всего лишь случайность и в любой миг может смениться прежним безумием, – Мадлен медленно попятилась к двери, причем лицо ее и все движения исполнены были такого выражения боязни, что и поныне оно окрашивает стыдом и ужасом эти давние воспоминания; она не сводила с меня глаз, словно с какой-то опасной твари, и так, пятясь, выскользнула в коридор. Тогда только она повернулась и бросилась бежать.