Новоорлеанский блюз - Патрик Нит
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Повзрослев, она мечтала о том, чтобы вообще избавиться от всего негритянского. Она мечтала об элегантных белых джентльменах с бакенбардами и утонченными манерами: мечтала о деньгах, на которые можно купить все что угодно. Она мечтала о выходах в свет, о богатом доме и чернокожих девушках-служанках, которые, разговаривая с ней, будут опускать глаза, боясь встретиться с нею взглядом. Она мечтала о преображении.
Сильвия не могла сказать точно, когда именно ее отношение к этому изменилось. Но оно изменилось. Иногда ей казалось, что это началось девять лет назад, на похоронах Кайен, когда она пела на Култаунекой пристани, вкладывая в пение всю душу.
Она была на заупокойной службе. А как же могло быть иначе, ведь Кайен заменила ей мать. Но в церкви она стояла в последнем ряду прихожан — ведь уже тогда она работала в култаунских притонах только для белых и понимала, что церковь — неподходящее место для шлюхи (и неважно, кто так решил, священник или сам Господь Бог). После службы она прошла вместе с процессией по Канал-стрит до пристани, где ее брат Лик сыграл потрясающий блюз, самый сладостный из всех, какие когда-либо она слышала. И она не смогла совладать с собой.
В то время, а тогда ей было всего тринадцать лет, она уже одевалась, как шикарная белая леди. А звук трубы Лика? Черт возьми! Он был настолько трагичным, что ей хотелось смеяться. Он был настолько прекрасным, что ей хотелось плакать. Проклятие! Это было так по-негритянски, что она не смогла сдержать себя и запела. Она взглянула в угольно-черные глаза Лика и позавидовала его африканской душе, которую увидела в них; это был охотник, родившийся на свет с единственной целью: проявить себя, проявить себя с такой силой, какую белый употребляет на то, чтобы ничем не выдать своих чувств. Она хотела в ту ночь поговорить с Ликом, разве не так? Нет, ей хотелось другого. Ей хотелось обхватить руками его шею, прижать его к себе и никуда от себя не отпускать; вдыхать запах его мальчишеского пота, пробовать на язык его соленые мальчишеские слезы, чувствовать, как удары его сердца отдаются эхом в ее груди. Но могла ли допустить такое почти белая сестра, в отношениях со своим чернокожим братом? Даже если они и не состояли в кровном родстве?
А возможно, ее отношение к ситуации изменилось во время ее недолгой работы в Новом Орлеане четыре года назад. Она припомнила одну из ночей, когда она работала в заведении Эммы Джонсон «Уголок Франции» на Бэйзин-стрит, 335. Тогда это заведение было одним из самых низкопробных злачных мест во всем Тендерлойне, где не менее пяти десятков девушек (всех цветов кожи) делали все, чтобы удовлетворить фантазии разгулявшихся белых клиентов. Оливия, одна из девушек, исполняла танец с устрицей. Она сажала живую устрицу себе на лоб и, быстро покачиваясь из стороны в сторону под музыку шимми, перемещала устрицу по всему телу (по груди, по животу, по лобку и по бедрам), а потом быстрым взмахом ступни перекидывала устрицу снова на лоб, и все начиналось сначала. Ни разу устрица не упала у нее на пол. При этом постоянно присутствовала сама мадам Джонсон, создавшая себе репутацию за счет так называемого «плана шестьдесят секунд» — любой мужчина, который устоит против нее в течение одной минуты, получает все бесплатно, за счет заведения. Если верить мадам Джонсон, никто не мог устоять против ее «особых приемов», с помощью которых она доводила мужчин до пика сексуального возбуждения (а ведь тогда, в 1915 году, ей было почти шестьдесят). Коронным номером заведения был секс-цирк: групповое ночное представление, в котором девушки на сцене демонстрировали лесбиянство, садомазохизм; и даже дети частенько вовлекались в представление (Эмма Джонсон напрочь забывала и о стыде, и о совести, когда ее нос чувствовал запах денег).
Сильвии и самой однажды пришлось выйти на сцену, когда одна из девушек (все они злоупотребляли наркотиками и алкоголем) почувствовала себя настолько плохо, что не смогла участвовать в представлении. Сильвия танцевала, раздеваясь; мужчины приветствовали и подбадривали ее одобрительными возгласами, но принимать участие в представлении она отказалась. Чем дольше Сильвия находилась на сцене, тем больших усилий стоило ей глядеть в зал на этих мужчин с отвисшими челюстями и руками, сомкнутыми на паховых областях. Она закрыла глаза и, откинув назад голову, вся отдалась музыке и воспоминаниям о том, как девочкой танцевала на том самом послепогребальном увеселении в Култауне.
Первое, что она увидела, сойдя со сцены, было полыхающее злобным огнем лицо мадам Джонсон.
— Ты понимаешь, черт возьми, что ты делаешь? — закричала она несвоим голосом.
Сильвия посмотрела на нее недоуменным взглядом.
— Ты решила… — злоба душила мадам настолько сильно, что она с трудом могла говорить. — Ты решила, что белые приходят в мое заведение, чтобы посмотреть, как танцует какая-то чокнутая африканская негритянка? Так ты ошибаешься, запомни это! Ты ошибаешься, поняла? Даже те мужчины, которые предпочитают спать с какой-нибудь иссиня-черной негритянкой, не желают, чтобы им напоминали об их склонностях. У тебя может быть даже белоснежная кожа, но для меня ты все равно самая черномазая на свете!
С этими словами мадам Джонсон вытолкала Сильвию прочь на Бэйзин-стрит, запретив ей переступать порог своего заведения.
По правде сказать, Сильвия не слишком горевала из-за того, что ей пришлось расстаться с Эммой Джонсон. В ее заведении, которое не зря называлось «Уголок Франции», Сильвии приходилось по большей части заниматься оральным сексом, отчего она, в ту пору семнадцатилетняя девушка, постоянно чувствовала во рту отвратительный, тошнотворный привкус. Но слова мадам — «для меня ты все равно самая черномазая на свете» — прочно засели в ее памяти, и никакими силами от них нельзя было избавиться. Фактически — она была в этом уверена с самого раннего детства и часто втолковывала это Милашке Элли — Сильвия могла бы безо всякого труда изображать белую. Но жизнь постепенно убедила ее в том, что ее принадлежность к негритянской расе все равно в конце концов проявится, и скрывать ее — все равно что прятать шило в мешок. И Сильвия научилась с любовью или, по крайней мере, с уважением относиться к той части своего естества, которая связывала ее с негритянской расой. Она часто внушала себе, что «черная кровь может быть достаточно сильной, если найдет способ сосуществовать с тем, что есть во мне от белой расы».
Сильвия размышляла об этом, лежа на кровати в своей квартире в квартале Джонс. Мысли, роящиеся в ее голове, были настолько тягостными и гнетущими, что она не могла заставить себя подняться и приготовиться к вечеру. Она обдумывала и просматривала ситуацию с разных сторон, но всегда приходила у одному и тому же заключению. По ее мнению, только музыка могла бы выявить ее негритянскую сущность и пробудить этого дремлющего у нее в душе гиганта. Ничего лучшего она придумать не могла.
Когда она слушала музыку… Да! У нее было такое чувство, словно она вся, целиком, переносится в какое-то совершенно другое место, туда, где движения, выделываемые босыми ногами, так же похожи на изысканные и утонченные танцевальные па белых, как чистый джин на воду; туда, где мелодии рассказывают истории, простые, как детские стишки и в то же время сложные, как великие литературные творения; туда, где синкопированные ритмы гипнотизируют душу, как отблески вечернего солнца на реке; туда, где твое пение может рассказать о тебе больше, чем черты и особенности лица.
Сильвия мысленно убеждала себя в том, что музыка может принимать человеческий облик. Музыка в ее воображении звучала над неизвестными скалистыми ландшафтами; над пыльной землей, над зарослями экзотических деревьев; под суровыми небесами, обрушивающими на землю огонь и грохот. Музыка в ее воображении звучала нежным звоном стеклянных колокольчиков, раскачиваемых слабыми дуновениями ветра. Лучи солнечного света заливали стеклянные колокольчики, играя на них всеми цветами радуги. А затем с небес проливался дождь: он заполнял все звуками падающей воды, и музыка приобретала другую, более упругую форму. Медленно, очень медленно водоворот стихал, и постепенно рождалась новая форма: она возникала, словно бабочка из куколки, вытягивающая лапки в агонии и экстазе, которые сопровождают появление новой жизни. И по мере того, как это существо преображалось и крепло, оно чернело и увеличивалось в размерах, пока наконец перед мысленным взором Сильвии не предстал чернокожий юноша, самый красивый из всех, когда-либо живших на свете; высокий и черный; прекрасный в своей наготе, как сама природа. И вдруг она, посмотрев туда, куда устремился взор юноши, увидела дивной красоты чернокожую принцессу, сидевшую на другом берегу озера. Она тоже была обнаженной, если не считать убора из ракушек, украшающего ее голову; она была словно пригвождена к месту, на котором сидела. А потом она пропала. И теперь юноша смотрел прямо в глаза Сильвии, смотрел взглядом, способным пересекать океаны и пронзавшим ее насквозь. А когда он открыл рот, обнажив белоснежные зубы и облизав губы розовым языком, у Сильвии перехватило дыхание и ее пальцы непроизвольно вцепились в простыню. Сильвия находилась во власти видений, более реальных, чем сама жизнь. Ее сердце колотилось, ее трясло, как от холода. Она почувствовала, как зубы закусили ее нижнюю губу; почувствовала между ног ласкающее, легкое, как вздох, прикосновение. Изнемогая от восторга, она утопала в своих мечтах; обхватив голову руками и закрыв глаза, она уткнулась лицом в плечо. Чуть приподняв торс над кроватью, она сделала глубокий вдох и вновь погрузилась в манящую мягкость матраса, а образ прекрасного юноши растаял в голубой дымке.