Живущие в подполье - Фернандо Намора
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крайне суровый тюремный режим и строжайшая дисциплина зависели от событий в Европе. Заключенные должны были вытягиваться в струнку, когда в камеру входил надзиратель. Даже темные деревенские жители, прислуживающие в тюрьме, покрикивали на заключенных, требуя, чтобы и их приветствовали: "Разве так вас учили строиться?" Пищу не принимал даже твой здоровый желудок, Шико Моура. Но мы заставляли себя есть, чтобы выстоять до конца. Во время первого же завтрака в крепости (ты обратил внимание, Васко, что море или Тежо были видны из окон всех тюрем, где ты сидел?) питье показалось Васко тошнотворным, противно пахнущим (он подумал, что теперь его всю жизнь будет мутить), и отказался от кофе, заявив, что с него хватит хлеба. Он съел хлеб, не притронувшись к кофе, и выпил стакан воды из-под крана, чтобы организм получил хоть какую-то жидкость. За несколько дней Васко похудел на восемь килограммов, в волосах появилась серебряные нити. Позднее ему разрешили готовить самому; он покупал у обслуживающего персонала продукты, варил большую кастрюлю супа, обычно из капусты, фасоли и картошки, и ему хватало его на несколько дней. И теперь, выйдя из тюрьмы, Васко не представлял себе обеда без супа. Даже Мария Кристина иногда говорила ему: "Ты бы последил за своим весом. Ничего с тобой не случится, если вместо обеда ты поешь простокваши и фруктов". Васко соглашался, обещал соблюдать диету. Но через несколько минут принимался с озабоченным видом рыскать по шкафам и в конце концов не выдерживал: "Ты не могла бы попросить приготовить легкий супчик? Им бы я и ограничился".
В двухэтажной, пятьдесят метров в длину, пристройке, куда поместили Васко, было несколько общих камер и одиночек. Ежедневно в определенные часы нас выводили во двор крепости на прогулку, но мы никогда не встречались с арестантами из других камер. Мы не были знакомы, хотя из нашего тайного общения знали друг о друге почти все. Заключенные из общих камер отмечали исторические даты: 31 января[24], 5 октября[25], 1 мая и особенно 7 ноября, годовщину Русской революции. (Вот к чему я хотел подвести свой рассказ, Алберто, вот почему отважный полет голубей над крышами города напомнил мне снова годы в Ангре.) Посторонний не заметил бы ни в праздник, ни накануне ни малейшего отклонения от тюремного распорядка или установленных правил. Заключенные просто беседовали, тихо читали вслух и готовили к обеду какое-нибудь особое блюдо, к которому давали местное вино с запахом и вкусом клубники. Обычно наши кулинары приготовляли — тюремным уставом это не запрещалось — лангуста, дар лазурных морей, или треску с картофелем, которую все любили, и обязательно десерт, напоминавший о праздниках в детстве. Например, сладкую рисовую кашу на молоке. Не всегда надзиратели вовремя догадывались, что такое меню связано с какой-нибудь годовщиной, а заключенные заблаговременно придумывали, что сказать, если возникнут подозрения.
Но однажды Карлос Годиньо, бывший служащий государственной типографии, любитель фадо[26] и театральных представлений, вдруг заявил, что с него хватит бесед и жареного лангуста, что они должны поставить к следующей годовщине 7 Ноября пьесу. Он прежде участвовал в различных самодеятельных кружках, любовь к зрелищам была у него в крови, и праздника он не мыслил без бравурной музыки и спектакля, который играют громко, с рыданием в голосе. Все поддержали его предложение. В камерах существовали разные комиссии, и политическая комиссия сразу решила, что постановка пьесы, несомненно, поддержит моральный дух заключенных. Васко вспомнил о пьесе, которую видел в Мадриде в Народном клубе, куда нередко заходил, чтобы послушать лекции, беседы, посмотреть спектакль. В пьесе шла речь о забастовке на фабрике, вызванной кризисом. И Васко решил сам написать пьесу на тот же сюжет под названием "Забастовка". Он не сомневался, что справится с этим, они станут обсуждать пьесу долгими вечерами, после томительного дня, полного удушающей безысходности, воспоминаний о близких и прошлой жизни, мелодии, которую они услышали как-то от служителя, местного уроженца, и повторяли с тех пор про себя, не смея даже мурлыкать вполголоса:
Тоска лилового цветаи потомутак горька.Кто ее испытал, тот знает,тот знает,как она иссушает.Тоска лилового цвета…
Она и правда была лиловой. Чувства обретали в тюрьме цвет и форму, самое незначительное происшествие имело там особое значение, особый смысл, любой пустяк мог взбудоражить заключенных, поэтому оказалось совсем не просто проводить репетиции пьесы — ведь ее должны были сыграть шестеро или семеро из пятидесяти с лишним узников, помещенных в этой части крепости, и о готовящемся спектакле остальные не должны были знать.
Прежде всего мы убедили товарищей по камере сдвинуть кровати в один угол, освободив место, и попытались как-то его замаскировать, чтобы избежать расспросов. Обсуждение пьесы, разучивание ролей, репетиции должны были проходить в строжайшей тайне. От стены до стены мы натянули одеяла и за ними у нас помещались артистические уборные, декорации и сцена, и хотя Карлос Годиньо, обладающий вкусами истинного романтика, похвалялся своим театральным опытом, не он, а Шико Моура, принимавший раньше участие в народных спектаклях, помог Васко в режиссерской работе, показывая мизансцены и с пафосом произнося реплики, хотя иногда так увлекался, что остановить его уже никто не мог. Текст был готов, роли переписаны на туалетной бумаге. Раз в неделю каждому заключенному выдавали маленький рулончик бумаги, на ней и писались сообщения и призывы, которые потом распространяли тайком; все внесли свою долю, отдав Васко необходимую для его работы бумагу. В пьесе было четыре действия, что потребовало смены декораций: кабинет административного совета, ворота фабрики, цех и снова кабинет.
Репетиции продолжались несколько дней, но заключенные в других корпусах ни о чем не догадывались. Тайну свято хранили, чтобы поразить зрителей в день премьеры. Едва закончились репетиции — без критических замечаний Карлоса Годиньо все же не обошлось, хотя в общем он остался доволен режиссурой, — мы стали распределять, кто что будет делать в день спектакля, который приходился на среду.
Не забывай, Алберто, что нас в камере было больше пятидесяти. Мы находились вместе, как я тебе уже говорил, день и ночь, месяц за месяцем. И порой, когда наши мысли устремлялись вдаль от тюрьмы и мы начинали тосковать по местам, где никогда не бывали, общество сокамерников становилось для нас невыносимым. Мы всматривались в лица товарищей, пытаясь угадать, что скрывается в их глазницах, за их черепами, что таится в их мозгу, и видели пустоту. Тусклую и темную массу. Хотелось навсегда вычеркнуть из памяти этот пейзаж, этот хутор, этот похожий на остров далекий горный хребет, застывший, словно листок календаря, который никогда не переворачивают. Разумеется, подготовка пьесы, теперь составлявшая часть нашей тюремной жизни, была подчинена общему распорядку. В шесть утра играли утреннюю побудку, около семи разносили кофе, гнусное пойло, которое мы прозвали "каштановой бурдой" (я никогда не рассказывал тебе об этом, Мария Кристина, а ты так часто ругаешь меня за мое внезапное отвращение к кофе). К завтраку нам полагался ломоть хлеба, на тюремном и на солдатском жаргоне он назывался "корочкой"; итак, мы получали по кружке кофе и по "корочке", около десяти часов нас выводили на получасовую прогулку и в полдень давали обед. Появлялось несколько солдат, одни с ружьями, другие с кастрюлями, они быстро раскладывали еду по мискам и снова оставляли нас одних, затихал топот сапог, двери захлопывались, и снова мы оказывались на далеком туманном острове, земле изгнанников.
Наша камера была длинной и достаточно широкой, чтобы в ней могли разместиться два ряда нар, где мы спали головой к стене. Ты скоро поймешь, Алберто, почему я останавливаюсь на подробностях. Однажды я записал эту историю на магнитофон, чтобы даже мелочи не изгладились из моей памяти, прослушал запись несчетное число раз, потом пригласил послушать Малафайю, Озорио (нет, ошибаюсь, Озорио не приглашал), Сару и других; Сара выкурила в тот вечер целую пачку сигарет, должно быть после мигрени, Зеферино выпил полбутылки виски и под конец закричал, что должен непременно снять эту одиссею, хотя бы его и засадили потом в кутузку, а я столько раз слушал эту запись, что в конце концов то, о чем я говорил, стало казаться мне фантастическим и бесстыдным, словно пленка, которую прокручивают с конца или в замедленном темпе, чтобы трагическое стало смешным, и тогда я стер запись, Алберто, и попытался ее забыть, так мы избавляемся постепенно от воспоминаний о детстве, которое не может, не имеет права повториться, так исчезают в нашей душе остатки мужества — и все же теперь мне кажется, будто, рассказывая тебе об этом, я воскрешаю запись вновь. Может быть, для того, чтобы помочь собственному воскрешению?