Стать себе Богом - Иван Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот что Гордюжа вынес из семейной жизни.
Когда родился сын, он надеялся. Его кровь, а кровь
не водица. Но, подрастая, сын принимал сторону матери. «Эдипов комплекс, — шипел Еремей Дементьевич,
эдипов комплекс!» Жили под одной крышей, но Гордюжа — сам по себе. «Перекрестятся — и дальше пойдут»,
запершись в ванной, представлял он, как умрёт, развязав всем руки. Когда вместе с бульканьем воды доносилось бормотанье, ему настойчиво стучали.
В семь лет мальчики думают: «Папа знает всё!», в тринадцать понимают: «Отец многого не знает», в восемнадцать уверены: «Отец не знает ничего!», в двадцать пять смеются: «Старик спятил!», а в сорок плачут: «Жаль, отца нет — поговорить не с кем».
Гордюжа скрёб лысину и не хотел ждать. Чтобы не дождаться. Почесав затылок, он пересел в другой поезд.
После развода пришлось тяжело. Раньше он был одинок, как булыжник на площади, а теперь — как тропинка в лесу. Сбрасывая одеяло, он вскакивал ночами, разбуженный собственным криком. А самым страшным из кошмаров была бессонница в тёмной, наглухо зашторенной комнате.
Но постепенно он привык к себе, и ему стало легче.
А мне всё чаще снится его покойный отец. Он сгорблен и старше тех лет, когда умер, будто продолжает где- то стареть. Дементий Еремеевич молча грозит пальцем и укоризненно хмурится, словно ждёт от меня чего-то, что я не могу дать. И я до тех пор гадаю, чего же он хочет, пока, измученный, не просыпаюсь.
Нас обрекли играть в прятки с повязкой на глазах, а когда схватишь то, что ищешь — повязка сползает, и наваливается кромешная тьма.
Директором его школы был Ермолай Нищеглот. «Ер- молай, давай, не лай!» — дразнили его за спиной. А в коридорах расшаркивались, спеша пожать вялую, холодную, как рыбий хвост, руку.
На душе у всех, как в желудке, — пусто и темно.
Это главный урок, который вынес Еремей Демен- тьевич со школьной скамьи.
Найдя героин, Гордюжа дрожал над ним, как скупой рыцарь, и всюду таскал с собой.
Слепило солнце, в траве, как часы, стрекотали кузнечики, отсчитывая короткое летнее время. Еремей Дементьевич ловил на улице взгляды, которые казались ему страшнее смерти, и чувствовал, что явился на свет у чужих родителей, а умрёт по дороге в никуда.
Он ждал автобус, а я записал происшедшее с ним
НА ОСТАНОВКЕ
На скамейке спал бомж. Стоптанные ботинки, свалявшиеся волосы. Под головой — набитый газетами пакет.
Все бомжи на одно лицо. У них всё общее — бесстыдство, тряпьё, запах. Подошли ещё трое, похожие, как матрёшки, — отец с мальчиком и дед.
Ребёнок покосился на пакет, легонько тронул, доставая недоеденную булку, бутылку с пивом на дне. Разделив хлеб, стали жевать. Мальчишка запрокинул бутылку, точно целился в солнце. Потом снова запустил руку в пакет, зашуршали газеты.
Спавший вскочил, как ванька-встанька Но обидчиков трое — не совладать. «Где ж это видано, — облизав сухие губы запричитал он — чтобы бомж у бомжа воровал?»
«Отсыпать ему?.. — подумал Еремей Дементьевич. — Дают же обезболивающее…»
Он взвешивал мешочек за пазухой и чувствовал себя богом, раздающим счастье.
«Ну, чего зыришь — глаза пузыришь?» — оскалился бомж.
И он узнал Ермолая Нищеглота.
Еремей Дементьевич отшатнулся и пош. ёл, размахивая руками точно срывал невидимые яблоки, которые швырял оземь.
В тот день Еремей Дементьевич, неловко просыпая, размешал порошок в воде, мелко перекрестился и запрокинул стакан к потолку.
Так он выбрал себе казнь.
Я ненавижу две вещи — его лицо и его имя. Еремеем его нарекли в честь дедов, которые были тёзками, так что выбора у него не было. Имя ему уже присвоили, а он всё не рождался, появившись только на пятый год после венчания. К этому времени оба деда уже умерли, а имя навсегда осталось старше его. У Еремея оттопыренные уши и блёклые, расплывчатые глаза. Вот он сутулится, продевая руки в рукава висящего пальто, а потом, уже надетое, снимает с вешалки.
Вернулся Гордюжа с чужим, деревянным лицом, держа под мышкой коробку со шприцами. Благодаря наркотику он нащупал в себе лестницу, по которой изо дня в день спускался теперь в тёмный подвал, полный соблазнов и ужасов. Наконец он понял, что болен самим собой, а если исцелится — умрёт, что путь к себе короток, а если удлиняется — значит даётся крюк. Растянувшись в так и не зашитом кресле, он думал: раз этот героин его освободил — значит был тот, который превращал в Гордюжу. Он испытывал глубокое отвращение к Гордю- же, ему были противны указатели, приведшие к нему — школьная долбёжка, факультет житейских наук и ежедневные инъекции того героина, который назначают против воли.
«Героин как метафора, — соглашался я, — героин как метафора».
И теперь, видя в зеркале черневшие под глазами круги, думал, что вывернул, наконец, жизнь, как пиджак, который носил наизнанку.
В темноте шептались:
Раз я завтракал на балконе, тарелка с кашей выскользнула из рук и убила прохожего. Утром я был добропорядочным гражданином, а вечером уже сидел в тюрьме.
А я вышел раз из подъезда, светило солнце, улыбка не сходила у меня с лица, и тут меня убила тарелка с кашей.
Еремей Дементьевич проснулся. А я досматриваю его сон. Хотя знаю до мелочей. Вот он протёр кулаками глаза, съел бутерброд, сунул руки в рукава пальто на вешалке, привстав, снял его, уже надетое, с крюка и отправился на службу.
Скучный, скучный сон.
«Люблю тебя, Ерёмушка! — гладила мать его шёлковые кудри, ласково притягивая к себе. — Больше жизни». Он чувствовал её теплый запах, и ему хотелось плакать от счастья. Но это был обман. Как она могла любить его больше своих рук и ног? Своих мышц и волос, аккуратно уложенных под платком? Он был только малой её частью. Когда он понял, что чужую плоть только любят, а свою — боготворят, стало невыносимо. А теперь, когда матери уже нет, он видит жестокость, на которую способны женщины, и, вспоминая задрапированный чёрным гроб, отмахивается, будто, поцеловав тогда дряблую щёку, вернул сполна долг.
Молчал Еремей Дементьевич, как покойник, а говорил, словно учил прописи.
Почему ты говоришь, как Гордюжа, и думаешь, как Гордюжа? — затеваю я разговор.
А ты сам-то чем лучше? — мотает он головой. А потом фыркает: — Уколемся?
Теперь я застаю его в разных местах. Вот он корчит рожи перед зеркалом, тихонько напевая: «Моя героиня — на героине.»
Раньше он шёл с работы пешком, а теперь, спеша, брал такси. Как-то его вёз полнокровный хохол, который всю дорогу не закрывал рта. Еремей Дементьевич слушал про тёщу, которая готовит сало белое, «что твой снег», про молоко в кринках и дороговизну, которая обещает стать «куда как больше». Вдруг у пивной, где шла драка, машина резко затормозила. Хохол бросился в гущу.
«Отвёл душу! — бухнулся он снова за руль. — Так о чём бишь я?»
Еремей Дементьевич съёжился. И опять слушал про кровяные колбаски, сенокос на заре и пышногрудых девок, которых не ущипнуть.
«Жизнь — как нога, — думал Гордюжа, — пока есть — не замечаешь».
А дома приготовил двойную дозу.
Работу он вскоре бросил. Пускал жильцов, но вскоре прогонял. Из мебели у него остался опустевший платяной шкаф, разодранное кресло да хромой, трёхногий стул.
Он всё чаще скрипел зубами и насвистывал свой романс о героине.
В Бога Еремей Дементьевич не верил.
Если Бог — это всё, — философствовал он перед рассветом, когда героин отступал вместе с уплывавшими сумерками, — то у Него не может быть ни заповедей, ни пристрастий. Ибо чем одна мерка лучше другой?
И всё же готовился Суду.
Я же не продавал, — оправдывался он, — не губил душ.
А свою? — беру я на себя роль прокурора.
Зато многие спас, — криво усмехается он. — От этого бы сколько погибло.
Иногда, перед тем как забыться, он видел Бога. Господь сидел на небе, повелевая ангелам не шуметь крыльями, чтобы не будить мёртвых, а всякому гаду на земле наказывал: ползать — ползай, а кусать — не кусай!
Люди привязаны ко Мне крепче, чем думают, — раздавался голос из зиявшей в потолке дыры.
И Еремей Дементьевич видел мириады пальцев, которыми Бог перебирает, словно ткёт невидимую ткань, и каждый из них — человек.
Все гонятся за удобствами, — жаловался Гордюжа. — И главным — умереть при жизни.
У каждого свой героин, — как печёное яблоко морщился Господь. — Если не спрятался в собственное
безумие, сойдёшь с ума от всеобщего.
И Еремей Дементьевич с ужасом понял, что говорит с собой.
В любовь Гордюжа тоже не верил. Пока она не постучала в дверь. Высокая, стройная, она стояла на пороге, под вуалью с мушками, прижимая к груди огромный букет. Цветы наполнили прихожую тонким ароматом. Незнакомка протянула их Еремею Дементьевичу, и они показались необыкновенными, но в неясных сумерках он не различил их цвет. Не поднимая вуали, дама назвала его имя и, легонько отстранив, прошла в комнату. Качая страусовыми перьями, незнакомка принесла в своей шляпе далёкие туманы, и в душе у Гордюжи всё перевернулось. Сердце защемило, а ногти стали расти быстрее, чем у покойника. Женщина излучала строгую, целомудренную прелесть, была прекраснее всех, кого он представлял в мечтах, и он понял, что это та, которой нет.