На исходе дня - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скажите, праведник?
— Для меня все больные… Вы же знаете.
— Знаю, знаю, одинаковы. Но ведь с ума можно сойти, милый доктор! Девяносто шесть да девяносто шесть… — процедил Казюкенас с внезапным озлоблением.
— Девяносто шесть рублей — деньги немалые.
— Может быть, но… Это же издевательство какое-то, жизнь у человека на волоске, а он!..
— Что сделаешь, совесть. Она иногда дороже…
И снова Наримантас оборвал фразу, а Казюкенас вжался в подушку, как бы провалился в нее, голова стала маленькой. Будто внезапно прикрутили фитилек керосиновой лампешки, той самой, что светила в родительской избе, пригасла в живом глазу надежда как можно скорее подняться и, отбросив в сторону все напасти (в том числе и горячечный бред Шаблинскаса), снова дышать полной грудью, не прислушиваясь ни к каким нашептываниям, обольщениям и предостережениям.
— Если вам так неприятно, то есть если больной Шаблинскас так мешает… Я и сам подумывал об этом, сделаем что-нибудь, переведем.
— Не прошу! Так уж из разговора вышло.
— Как хотите, — пожал плечами Наримантас, глядя в сторону, явно недовольный разговором.
Видимо, поторопился я радоваться, мучился угрызениями совести Казюкенас. Скрученный болезнью, уже не принадлежишь сам себе, даже улыбкой легко нарушить равновесие. Слепая зависимость от обстоятельств, на которые он, Казюкенас, не имел никакого влияния, да и не понимал их до конца, то раздражала его, то успокаивала. У отдельной травинки среди сотен и тысяч ей подобных куда больше шансов избежать косы! Так что качайся себе на ветру и не выпендривайся…
Решительно попросил он избавить его от общества шофера лишь после того, как побывала в их палате Шаблинскене, высокая костлявая тетка с завитыми в мелкую кудряшку волосами. Сначала, когда она, бесцеременно вторгшись сюда с корзиной и узелками, перекрестилась, он позлорадствовал — значит, и верующим боженька счета предъявляет? Но постепенно мрачное его удовлетворение угасало, уступая место инстинкту самосохранения, как будто платить предстояло ему, а не Шаблинскасу, и, не за дела, требующие ответа, а за неясную, быть может, несуществующую вину. Женщина не застонала, не заплакала — терпеливо ожидала, пока выйдет сестра, поставившая ей табуретку возле койки мужа. Потом громко вздохнула, переставила табуретку поближе и уселась. Сидела молча, окаменев, будто в ногах у покойника, и не минуту, а целую вечность. Только серые завитки волос подрагивали, выдавая едва сдерживаемую враждебность, которую невозможно высказать словами, к этому распростертому телу, привязанному к капельнице, недавно еще здоровому, а теперь приговоренному, лепечущему о каких-то девяноста шести рублях, спасенных ценою жизни. Казюкенас сжался, отвел глаза, отгораживаясь трусливым сочувствием, но и его пронзил безжалостный взгляд женщины, ищущий оправдания не мужу — себе.
— Говорила же, умоляла: брось свою баранку, иди к станку. Разве не просила? Нет? — Острые, как осколки кремня, глаза уперлись в больного, похожего и одновременно непохожего на ее умирающего мужа — белесый больничный свет превратил их в близнецов. — Что, и тебя вокруг пальца обвели?
— О чем это вы? — Казюкенас заставил себя посмотреть на нее.
— Впутали в грязное дело и… так, мол, тебе и надо? И твоя баба кровавыми слезами плачет? А?
— Нет… я не… Желудок у меня…
— Вырезали, что ли?
— Вырезали… — Горло у Казюкенаса пересохло, точно не убивающаяся жена соседа, а сама смерть допрашивала его, воткнув рядом острую косу.
— Паштет печеночный будешь? — Встала, покопалась в полиэтиленовом мешочке.
— Нельзя мне… Запрещают.
— Да не слушай ты докторов! Господь не возжелает — волосок с головы не упадет! Ослабнешь на одних-то кашках. Мой уже не едок, бери! — Твердо, будто камень, положила на его тумбочку комок, завернутый в вощеную бумагу, и снова уставилась на Шаблинскаса, выскользнувшего у нее из рук, и видать, уже навсегда. — Очень любил, когда из рейса ворочался. Водки не пил, а вкусно поесть любил… Не пожелал господь…
— Товарищ Шаблинскене, доктор разрешил полчасика, не больше, — голос Нямуните прозвенел райским колокольчиком.
— Ухожу. Был человек — и нету. Кто мне теперь его вернет?
Осенила мужа крестным знамением и затопала прочь, прямая, непреклонная, не проронившая ни слезинки.
Так говорила, так вела бы себя — Казюкенас не сомневался в этом — и другая женщина, давно вычеркнутая из его жизни, женщина, о которой тягостным своим бредом — не странно ли? — напоминал ему Шаблинскас. Мелькнуло в памяти тонкогубое сухое лицо, терпеливо ждавшее часа, когда никто не помешает войти сюда с узелком в руках. Нет, надо бежать от нее, вновь вторгшейся в его жизнь, задумавшей преследовать его, надо спасаться! Приоткрылась дверь — она?…
— Не могу, доктор! Эти девяносто шесть рублей… эта баба с узелком…
— Полагаю, вам не надо объяснять, что мы обязаны пускать сюда жену больного Шаблинскаса? Наримантас крутит носом: печенка, да еще в такую жару?
— Снова придет?
От усилии скрыть, что боится он не ее, а другую женщину, лицо Казюкенаса каменеет.
— Успокойтесь. Уехала она.
— Нет, нет! Вернется. И ксендза притащит! Чего доброго, какого-нибудь главаря секты. Вы обратили внимание? Лицо сектантки…
— Переведем, переведем, потерпите. Больница битком набита. В послеоперационных и то по десять-двенадцать человек лежат, не так, как вы с Шаблинскасом. А Шаблинскене уехала. Трое детей, корова, поросята…
Корова и поросята еще больше перепугали Казюкенаса.
— Доктор, прошу вас… Ну послушай, Винцентас, Винцас!..
Наримантас не шелохнулся, будто и не слыхал сроду такого имени.
— Я, наконец, требую, доктор!
— Ах, требуете? Тогда скажу — лечить вас будем, а от капризов увольте!
От сдержанного, идущего навстречу всем его желаниям врача он такой отповеди не ожидал, с открытым ртом и вспотевшим лбом откинулся в подушки — так, затаясь, ждут грома, когда проблеснет молния. Сквозь мелькание несущихся навстречу друг другу составов угадывалось сухое лицо Наримантаса, уже не сердито нахмуренное, а что-то шепчущее бескровными, дрожащими губами. Когда это было? Нелепость, жуткая нелепость! Они схлестнулись тогда из-за чего-то абсолютно ясного, очень простого, и просителем был не он — Наримантас. Плохая память была у Казюкенаса на лица, застревали и плавали в ней посторонние впечатления: вой сирены на улице, шелест подстригаемой под окном липы, раздражающий перестук пишущей машинки в приемной. Никак не вспомнить причины его прихода — что там было? — гудит в голове машина, циклюющая паркет в соседнем кабинете. Вряд ли заставил тогда доктора подпирать стены, ведь руководствовался железным правилом: полчаса в приемной, десять минут в кабинете. Далеко не все просьбы удовлетворял — иному вынь да положь прошлогодний снег! — но посетители не жаловались, не убивали по целому дню, как у иного бюрократа. Скорее всего привели Наримантаса квартирные дела, никогда в жизни не руководил Казюкенас жилищным хозяйством, но его письменное ходатайство или звонок по телефону весили немало. Тем паче не имел он права оказывать протекцию направо и налево. И сейчас, хоть убей, не мог вспомнить, помог он тогда Наримантасу или нет. Конечно, усадил его в кресло — не мог же не узнать! — осведомился об однокашниках. Приветливая улыбка обманывала — ко всем, с кем переплеталась в прошлом: его судьба, относился он с неприязнью, давно, казалось бы, погашенной и годами и благополучием. Бывшие знакомцы чувствовали, кто теперь он и кто они, в детстве или юности помыкавшие им, словно бездомным голодным щенком. Успех зависел в этом случае от просителя: будет краснеть и заискивающе извиняться, признавая свою действительную или воображаемую вину, — получит то, за чем пришел; стиснет зубы, повторяя про себя «Золотаренок», будет кусать локти: семейственность и кумовство — явление в нашем обществе позорное, уважаемый! Да, да!.. Нет, не помог я ему, кольнуло в глубине, там, где еще чувствовался шов; по угрюмым его глазам ясно — ушел несолоно хлебавши. Ошибка, большая ошибка! Но кто знает наперед? А ведь мог и его и детей его обеспечить, даже не знаю, сколько у него детей… И почему, почему не помог? Если и соперничали у школьной доски, то без злобы… И золотаренком никогда не обзывал, посматривал со стороны удивленно, чуть ли не с уважением… Может, уже тогда верил, что в люди выбьюсь? От этого его взгляда, когда все другие только презирали, даже как-то легче становилось — он и поощрял, и предупреждал об опасности. Почему же не помог? Ведь всего и делов-то — трубку поднять… Что тебе от него надо было? Чтобы винился, бормотал униженно, признавался в каких-то своих с детских времен каверзных мыслях по отношению к тебе? А может, хотелось увидеть себя в честных глазах этого человека, каким стал, но без лицемерия и славословий? Ведь пригретый за пазухой Купронис — кривое зеркало! Неужели нужно было тебе получить от Наримантаса одобрение своей жизни? Или потому недоволен остался, что завидовал таким, как он, не ломанным жизнью и других не ломавшим, добывающим собственным горбом хлеб насущный и спокойно, без снотворного засыпающим? Вранье, все враньё! Это болезнь теперь оправдания подсказывает, а тогда я ни в чем не сомневался…